Всего на сайте:
248 тыс. 773 статей

Главная | Литература

НАРОДНАЯ ТРОПА 7 страница  Просмотрен 8

Величие и безвестность идут, всего на шаг отступя, за Ариной Родионовной. Можно знать очень мало – но невозможно не знать, что был над Пушкиным царь и что была у Пушкина няня, и что она любила его – не за гений, а просто потому что любила.

Мы не знаем о ней почти ничего и знаем почти все. Это похоже на белый цвет: пустота и все цвета спектра; это похоже на простое слово Пушкина: в нем почти ничего нет, но в нем вся жизнь; это похоже и на гения, и на обыкновенного человека.

Когда благодарная Россия поставит ей памятник, – а я надеюсь, что это когда-нибудь будет, и надо поставить его не там, где он будет выглядеть экспонатом, а прямо в столице, на той самой магистрали, по которой и Пушкин, и Татьяна въезжали в Москву, – чтобы няня, со спицами в руках, сидела и тихонько ждала посреди шума современного города, – то хорошо бы высечь на пьедестале вместе с его полными бессмертной нежности словами: «Подруга дней моих суровых, Голубка дряхлая моя...», – также и ее слова, из письма к нему, продиктованного ею за год до смерти, – и тоже бессмертные, потому что это слова любви: «Вы у меня беспрестанно в сердце и на уме, и только когда засну, то забуду вас... приезжай, мой ангел, к нам в Михайловское, всех лошадей на дорогу выставлю... Я вас буду ожидать и молить Бога, чтобы он дал нам свидеться... Остаюсь вас многолюбящая няня ваша А р и н а Р о д и в о н о в н а».

Я думаю, что это когда-нибудь будет; потому что это долг культуры перед обыкновенным человеком; потому что Родионовна стоит у самого начала нашей, еще детской, «народной тропы» к Пушкину, и она же – у начала его «тропы» к народу, к нам; она сказала свое тихое слово в культуре народа, и часть ее души есть в «заветной лире».

 

* * *

 

Вернувшись после всего этого ненадолго в Михайловское, он в первый же день приезда писал Вяземскому: «Вот я в деревне... Ты знаешь, я не корчу чувствительность, но встреча моей дворни, хамов и моей няни – ей-богу приятнее щекотит сердце, чем слава, наслаждения самолюбия, рассеянности и пр.». Оставим «хамов» XIX веку, дорогого стоит само это признание – после всего, что вкусил он в Москве.

Дальше он сообщает, что было после того, как его увезли. «Няня моя уморительна. Вообрази, что 70-ти лет она выучила молитву о умилении сердца владыки и укрощении духа его свирепости, молитвы, вероятно, сочиненной при царе Иване. Теперь у ней попы дерут молебен и мешают мне заниматься делом». Это был, верно, благодарственный молебен: он жив, свободен, он вернулся, молитва ее услышана. Для него, словно с ее благословения, началась какая-то новая жизнь, – может быть, она будет счастливее?

Спустя полтора месяца после казни декабристов приехавший внезапно царский фельдъегерь увез его в Москву: зачем – ни она, ни он не знали.

Что было потом, знают все. Беседа в царском кабинете, куда он попал, можно сказать, прямо из ее прощальных объятий; Москва, носившая его на руках; восторг всей образованной России, словно спешившей вознаградить его сполна за годы заточения; триумфальные чтения «Годунова»...

 

9. Судьба одного послания

 

Сам повел, никого не спросился.

«Пинежский Пушкин»

 

В 1971 году академик М. Алексеев опубликовал интересный документ: страничку из письма графини Е.П. Ростопчиной, известной поэтессы, к Александру Дюма-отцу, посетившему Россию в 1858 году. На страничке этой – французский подстрочный перевод пушкинского стихотворения, «которое – пишет переводчица, – не было и никогда не сможет быть напечатано на русском языке»[40]. В обратном переводе этот подстрочник, озаглавленный «Aux Éxilés» («К изгнанникам») выглядит примерно так:

«В глубине сибирских подземелий сохраняйте гордое и стойкое терпение: он не пропадет, ваш тягостный труд, так же как и святой порыв ваших душ.

Любовь ваших друзей сумеет проложить себе путь к вам, она проникнет в ваши каторжные норы, как мой скорбный голос может проникать через железные решетки и замки.

Верная сестра несчастья, надежда пробудит радость и удовлетворенность в мрачных рудных безднах; вы увидите, как воссияет великий желанный день!

Тяжкие оковы упадут, темницы разрушатся, и свобода вас встретит, радостная, на пороге вашей гробницы, и ваши братья вручат вам меч свободного человека».

Установлено, что французский подстрочник сделан Ростопчиной с собственноручного ее списка.

Надо напомнить, что автограф пушкинского послания к декабристам – одного из первых стихотворений после ссылки – до нас не дошел. Известно более двадцати списков (III, 1137–1138), из которых наиболее авторитетным (будем условно называть его «каноническим») считается список, сделанный рукою Ивана Ивановича Пущина (без сомнения, непосредственно восходящий к тексту, который, как традиционно считается, привезла в Сибирь А.Г. Муравьева вместе с посланием к Пущину «Мой первый друг, мой друг бесценный»); по этому списку стихотворение и печатается в собраниях сочинений; с ним целиком совпадают пять из известных списков, а также текст, помещенный Герценом в «Полярной звезде» (1856) – первая печатная публикация послания.

Вот ростопчинская версия:

 

Во глубине Сибирских руд

Храните гордое терпенье;

Не пропадут ваш скорбный труд

И душ высокое стремленье!

 

Любовь друзей дойдет до вас,

Проникнет в каторжные норы,

Как сквозь железные затворы

Мой скорбный достигает глас.

 

Несчастью верная сестра,

Надежда, в мрачном подземельи,

Возбудит радость и веселье...

Придет желанная пора!

 

Оковы тяжкие спадут...

Темницы рухнут, и свобода

Вас встретит радостно у входа,

И братья меч вам подадут!..

 

А вот «канонический» текст:

 

Во глубине сибирских руд

Храните гордое терпенье,

Не пропадет ваш скорбный труд

И дум высокое стремленье.

 

Несчастью верная сестра,

Надежда в мрачном подземелье

Разбудит бодрость и веселье,

Придет желанная пора:

Любовь и дружество до вас

Дойдут сквозь мрачные затворы,

Как в ваши каторжные норы

Доходит мой свободный глас.

 

Оковы тяжкие падут,

Темницы рухнут – и свобода

Вас примет радостно у входа,

И братья меч вам отдадут.

 

Лексические и интонационные разночтения тут чрезвычайно любопытны (особенно если прибавить французский подстрочник), – но за подробным анализом их я отсылаю интересующихся к полному варианту этой главы[41], здесь же обращу внимание на самые важные. Первое – интонационное: победный и ликующий обертон пушкинского послания в списке Ростопчиной, и ее переводе особенно, заметно тускнеет. Второе – лексическое: «подадут» вместо «отдадут» (в семи списках из известных нам). Третье касается целой строфы – и это не может не броситься в глаза: разночтения есть во всех строфах, но это четверостишие (у Ростопчиной – «Любовь друзей дойдет до вас...») резко выделяется уровнем искажения – это совсем другие стихи.

К тому же строфа эта стоит на другом месте – втором (а не третьем).

Оба эти обстоятельства наводят на такие мысли: во-первых, четверостишие не переписано откуда-то, а целиком «восстановлено» по памяти, – вероятно, самою Ростопчиной (оно особенно бережно и точно переведено у нее на французский); а во-вторых, – что на каком-то этапе своего бытования в памяти современников стихотворение «потеряло» третью строфу – почему Ростопчиной пришлось «припомнить» ее, а заодно и найти ей наиболее подходящее, как ей показалось, место – сразу после первого четверостишия.

Ничего удивительного в такой догадке нет: среди известных списков стихотворения имеются такие (их три), которые состоят из трех строф: «Любовь и дружество...» в них отсутствует.

Один из таких списков особенно хорошо известен пушкинистам. Он находится в тетради, куда в 50-х годах прошлого века П. Бартенев вписывал копии пушкинских текстов, но вписан рукою не Бартенева, а С. Соболевского, близкого друга Пушкина. В этой версии стихотворение состоит тоже всего из двенадцати строк; недостающая строфа – снова та же, «Любовь и дружество...», – приписана рукою Бартенева, приписана в правильном чтении, но сбоку и без точного указания ее места: Бартенев колебался[42].

Ростопчина вписывает смутно помнящуюся ей и ею же «восстановленную» строфу на второе место.

Самое любопытное в том, что подобное произошло не только с ее версией. Точно такая же путаница со второй и третьей строфами имеет место в четырех списках послания, причем строфа о любви и дружестве в них не искажена – просто она стоит не на своем месте. Если мы прибавим к этому те три списка, в которых эта строфа вовсе отсутствует, картина получится достаточно ясная: третья строфа пушкинского послания к декабристам не удерживалась в памяти людей, знакомившихся с этим стихотворением со слуха и по спискам, ходившим по рукам. Объяснить это можно только одним: она производила впечатление какой-то инородной, необязательной в «сюжете» стихотворения.

Но ведь феноменальная органичность и редкостное совершенство пушкинских художественных построений общеизвестны: в них всегда все значаще, все функционально и ничего нельзя изменить, не изменив тем чего-то очень существенного в целом.

Так, может быть, целое-то и было не очень понятно без «изменения» – а с «изменением» становилось как бы понятнее?

 

* * *

 

Дело, возможно, обстояло так.

Стихотворение «Во глубине сибирских руд» выдержано в возвышенно-ораторской интонации, которая типична для гражданской поэзии декабристов и свойственна вольнолюбивой лирике молодого Пушкина (ср. «Но в нас горит еще желанье... Товарищ, верь: взойдет она...» – «Придет желанная пора» в послании «В Сибирь»[43]). Оно построено на характерно «декабристской» лексике – «оковы», «темницы», «свобода», «падут», «рухнут», «меч» и пр. – и проникнуто характерным для лирики декабристов пафосом бодрой надежды. Из всего этого в сознании современников, – а они были прекрасно знакомы прежде всего именно с молодой, вольнолюбивой лирикой Пушкина, – привычно возникал весьма воинственный контекст. Следует подчеркнуть, что происходило это совершенно невольно и именно под привычным впечатлением от того эмоционального излучения пушкинских вольнолюбивых стихов, которое сохраняло свою силу и по прошествии целого ряда лет, даже после декабрьских событий. Излучение это оставалось в сердцах и в памяти – а время было уже другое, и Пушкин был тоже другим. Правда, никто толком не представлял себе, каким именно «другим» он стал, какого масштаба переворот произошел в духовной и творческой жизни автора «Бориса Годунова», «Пророка» и шести глав «Онегина», но зато все знали, что Пушкин написал обращенные к новому царю «Стансы» «В надежде славы и добра», а написал он их 22 декабря 1826 года, – послание же к декабристам появилось почти одновременно: в последних числах декабря – начале января 1827 года; все знали, что за «Стансы» поэт был подвергнут остракизму как ренегат и льстец теми, кто сочувствовал декабристам, и приветствован, восторженно или снисходительно, в консервативных кругах, определявших основное настроение дворянского общества после Декабря. И тот «воинственный» контекст, та «декабристская» стилистика, которые были так ощутимы для читателей в послании «В Сибирь», никак не увязывались в их сознании ни с реальной политической ситуацией, исключавшей всякие «вольнолюбивые» надежды, ни со «Стансами». Это и вело к тем невольным, неосознанным «исправлениям» текста, которые – путем ошибок памяти – в нем делались и которые вели к смягчению и снижению основного эмоционального тона стихов, к замене интонации мужественного ободрения интонацией сочувствия и сострадания, к замене героики – медитативностью (все это видно на примере списка Ростопчиной и ее французского перевода). Сознание читателей как бы стремилось сгладить то противоречие, которое виделось им между посланием и «Стансами». Но «бороться» с привычной стилистикой, к тому же используемой Пушкиным, было нелегко, и стихотворение продолжало восприниматься как «острое» в политическом смысле.

Тут и оказывалась «лишней» третья строфа. Ведь «любовь и дружество» были ценностями приватными и в арсенал гражданской лирики декабристов, четко разграничивавших «общественное» и «личное», не входили, со «свободой» и «оковами» были несовместимы («Оставь другим певцам любовь! Любовь ли петь, где брызжет кровь...», – призывал молодого Пушкина «первый декабрист» В.Ф. Раевский). Это была не «теория»: так чувствовали, так писали, так понимали. Третья строфа вносила в послание стилистическую и смысловую «путаницу», тем более что и поставлена была автором в самом «неподходящем», самом напряженном месте, сразу после слов «придет желанная пора», торча там камнем преткновения. Для одних логично было переставить ее в другое место, чтобы сразу после «пора» с двоеточием шли слова «Оковы тяжкие падут...» (так – в пяти списках, включая список Ростопчиной), а у других она вовсе выпадала из памяти (так – в трех списках, включая список Соболевского): в прокламации нет места для излияний в «любви и дружестве».

Именно как своего рода прокламация, стихотворение, которое «никогда не сможет быть напечатано на русском языке» (Ростопчина), и было воспринято послание большинством читателей, прежде всего самими декабристами. Показательно свидетельство Д.

Завалишина – он вспоминает, что Пушкин, по впечатлению ссыльных, «своим посланием возбуждал к надежде, что последователи их «отдадут им меч» «и что, следовательно, в России есть продолжатели их дела»; но в то же время другие «приняли с недоверием» пушкинское стихотворение, притом еще до того, как «пришлось разочароваться, когда увидели, что не только братья не отдали им меча, но и сам автор... в то время как писал нам послание, писал стансы»[44].

«С недоверием» отнеслись к посланию, по-видимому, и те из узников – если таковые вообще были, – которые поняли Пушкина в не столь радикальном смысле. Такую реакцию увидел, в начале нашего века, Н. Лернер в знаменитом ответе Одоевского («Струн вещих пламенные звуки»): Пушкин «обещает декабристам только амнистию и восстановление в правах, а не осуществление их заветного политического идеала... Стихи Пушкина, призывающие к терпению и надежде, заставили их вспомнить о мечах, и от собственных мечей они продолжали ждать свободы вернее, чем от любви и дружества»; «Одоевский показал это Пушкину»[45].

Начавшись в сфере читательской, неясность и разногласия продолжились в сфере научной. Тут большую роль играло движение времени и были свои этапы.

В 1899 году пушкинист В. Якушкин писал о последекабрьских воззрениях Пушкина: «Его общественные идеи в сущности остались те же, но... в письмах к друзьям Пушкин уже высказывается против «бунта и революции». Он видит, что революция не удалась, понимает, что повторение ее невозможно и нежелательно, он считает необходимыми другие, мирные, дозволенные средства... Хочет действовать не против силы вещей, не против правительства, а по возможности с ним, через него»[46]. Этому соответствует толкование послания Лернером как призыва «к терпению и надежде».

В начале 30-х годов сходного толкования придерживался Н. Пиксанов, указывавший, что «не следует преувеличивать политический радикализм этого знаменитого стихотворения Пушкина»[47]. Однако в те же 30-е годы понимание послания смещается – вначале не очень уверенно – как раз в сторону «политического радикализма»: для А. Цейтлина послание не что иное, как «вспышка вольнолюбия», хотя он и колеблется – обещает ли Пушкин освобождение «по милости царя или по воле восставших... «братьев»[48].

На рубеже 40–50-х годов уже вполне уверенно говорится о «знаменитом революционном послании», в котором «не царь помилует и простит, а «братья», т.е. единомышленники, вернут им меч для наступления на общего врага»[49].

В конце 50-х годов Б. Мейлах пишет: «...здесь выражены те же идеи, те же надежды, что и в стихотворении «К Чаадаеву» («Любви, надежды, тихой славы»). Речь идет вовсе не об амнистии, а о том, что «темницы рухнут» и борцы обретут вновь свое оружие («меч»)». Переосмысляется Б. Мейлахом и ответ Одоевского (который Лернер считал полемическим по отношению к пушкинскому посланию): «Знаменитый ответ декабристов Пушкину... является непосредственным развитием идей пушкинского послания». В самом послании видятся «идеи борьбы»: «Несмотря на жестокий террор, передовые русские люди продолжали бороться, продолжали протестовать, продолжали демонстрировать свое сочувствие декабристам», – пишет Б. Мейлах[50] в противоречии с обстановкой тех лет. В дворянских кругах о протесте и речи не могло быть, даже «демонстрировать сочувствие» было невозможно, к тому же громадная часть дворянства была настроена резко против декабристов и в восторге от нового царя, большинство прочих было подавлено страхом; оппозиционные же настроения были более или менее свойственны средним городским культурным кругам, разночинству, студенчеству (кружок братьев Критских, Сунгурова и др.), то есть кругам, достаточно далеким от пушкинского.

Тем не менее концепция Б. Мейлаха, состоящая в том, что послание, «несомненно, явилось отражением настроений оппозиционных слоев», была принята в качестве последнего слова науки.

В коллективной монографии «Пушкин. Итоги и проблемы изучения» (М., 1966, с. 201) говорится, что послание «В Сибирь» «более радикально, чем утверждалось ранее»; оно, по существу, приравнивается по своей позиции к «творчеству кишиневского Пушкина», к его «ранним декабристским идеалам».

Именно такое толкование – несмотря на дальнейшее движение науки – «осело» в литературе, адресованной широкому читателю, и в школьном преподавании: оно легко вписывалось в школьное понимание Пушкина, при котором чуть ли не главное достоинство его как поэта виделось в единомыслии с декабристами. При этом никого не интересовал важнейший (а в смысле человеческом, моральном – центральный) момент проблемы. Ведь «радикальное» понимание послания «В Сибирь» чревато недоумением, которое возникло еще у современников, включая в первую очередь декабристов (см. выше свидетельство Завалишина), и не могло не возникать позже. Недоумение это сформулировал Б. Мейлах: «Как могли сочетаться верность Пушкина традициям декабристов и преклонение перед ними (так ярко выраженные в послании «В Сибирь») со «Стансами» и стихотворением «Друзьям»?»[51]

 

* * *

 

Проблема эта, впрочем, поставлена процитированным автором исключительно как политическая, а не моральная. Что касается политической стороны, то тут вопрос совершенно ясен: «Стансы» вовсе не угодничество, но «поучение Николаю», стихотворение же «Друзьям» есть ответ на несправедливые обвинения, в котором «Пушкин обосновывал выступление со «Стансами» как выполнение общественного долга, как проявление гражданского мужества»[52], – писал Б. Мейлах в начале 60-х годов. Но такое понимание политической позиции Пушкина было высказано давно, еще В. Якушкиным (1899): «Пушкин решил, что надо действовать через правительство, через него проводить идеи просвещения, идеи прогресса, стараться вызвать в правительстве сочувствие к просвещению и т.д. В разбираемых стансах только и выразился такой взгляд: Пушкин высказывает в них свои pia desideria (благие пожелания. – В. Н.), основания для которых он, может быть, имел право видеть в отношении к нему нового правительства... Таков был смысл стансов, смысл самый благородный; тут не лесть, а высокое наставление для новой власти» («О Пушкине», с. 62).

В самом деле, внимательно читая сегодня «Стансы» и «Друзьям», выдержанные в державинской традиции говорить «истину царям», написанные с суровой вдумчивостью государственного деятеля и вместе – с какой-то простодушной непринужденностью и отвагой[53], открыто поучающие нового государя, каким ему быть, кому подражать и что делать, трудно понять, каким образом поведение Пушкина могло быть столь вопиюще превратно истолковано в качестве лести и подлаживания к власти; это, помимо прочего, ярко характеризует моральное состояние русского общества после декабрьской трагедии: объятые страхом люди в любом непонятном им поступке готовы были видеть страх же.

Итак, вопрос о политической позиции Пушкина, как она выражена в «Стансах» и «Друзьям», можно считать одинаково понимаемым и дореволюционным исследователем, и правоверным советским ученым: позиция эта была совершенно искренняя: «Задумав «Стансы», Пушкин несомненно не предполагал, что они могут быть восприняты как отступление от позиций «поэта-гражданина», но был уверен в обратном», – пишет Б. Мейлах. Возможность же «сочетания» «Стансов» и «Друзьям», с одной стороны, и послания «В Сибирь» – с другой, заключается, с его точки зрения, «в противоречиях дворянской революционности... Преданность памяти декабристов, преклонение перед ними сочетались с надеждами на то, что Николай осуществит свои обещания, улучшит положение страны»[54].

В сущности, это и все, что находит возможным сказать исследователь. Но ведь в послании «В Сибирь» речь идет вовсе не только о «преданности памяти декабристов» и «преклонении перед ними», – у него есть очень конкретное содержание. И если бы Б. Мейлах ввел свою трактовку этого содержания в свои рассуждения, в них обнаружилось бы кричащее противоречие.

«Две неподвижные идеи не могут вместе существовать в нравственной природе, так же, как два тела не могут в физическом мире занимать одно и то же место», – говорится в «Пиковой даме». В самом деле: если «Стансы» есть «поучение Николаю», как пишет Б. Мейлах, которое поэт произносит в надежде на то, что тот «улучшит положение страны», «в надежде славы и добра», в самой благожелательной форме, с полной убежденностью в искренности намерений молодого царя (искренность «надежд» и была, пишет Б.

Мейлах, «трагической ошибкой поэта»), – а написанное почти одновременно послание «В Сибирь» проповедует, как считает тот же Б. Мейлах, «идеи борьбы», «те же идеи, те же надежды, что и в стихотворении «К Чаадаеву» (а там говорится об «обломках самовластья»), отражает «настроения оппозиционных слоев», – то каким же образом две столь несовместимые идеи могли «вместе существовать в нравственной природе» Пушкина и, более того, привести к сочинению двух противоречащих друг другу произведений, что равнозначно совершению одновременно двух нравственно взаимоисключающих поступков?

Чем тверже делается упор на «радикализм» послания «В Сибирь», чем более «революционным» видится его содержание, тем острее и неприятнее встает эта моральная проблема, тем более появляется оснований говорить о «сложной», «противоречивой» (а без эвфемизмов – двойной) позиции Пушкина в последекабрьскую пору и тем непонятнее становится многое в стихотворении. Но все это не смущало тех, кто настаивал на революционности послания, и не отразилось на их рассуждениях, – вопрос ставился исключительно в политическом плане, в плоскости тактики, моральная сторона исключалась. Однако некоторая неловкость все же не могла не ощущаться, и поэтому было применено некоторое обходное движение, а именно: акцент был перенесен на моральную поддержку ссыльных, на дружеское сочувствие им (напомню, что именно в этом плане пытались вольно или невольно истолковать послание современники, что и отразилось в искажениях текста в списках), – а политический радикализм был перемещен как бы в другой слой смысла стихотворения, в область исторического предвидения, и приурочен не к злобе дня, а к отдаленному будущему. Это чрезвычайно характерная тенденция, и именно она нашла отражение в книге, вводящей послание «В Сибирь», так сказать, непосредственно в народное сознание, – в учебнике русской литературы для восьмого класса под редакцией Н. Громова (1981, сс.114, 115); там объясняется, что послание призвано было «ободрить» декабристов, поддержать их «веру в конечное торжество свободы», «в конечную победу над самодержавием». Смысл стихотворения расплывается таким образом в абстракцию, вопрос о нравственной позиции не решается, а отстраняется. Но это не все: возникает – для всякого, кто, имея в виду такое толкование, захочет вникнуть в конкретный смысл пушкинского высказывания, – привкус какой-то дурной мистики: если речь идет о «конечном» торжестве свободы и «конечной» победе над самодержавием, то есть о чем-то таком, что случится в историческом будущем, – то как понимать слова: «...свобода Вас примет радостно у входа»? Неужели Пушкин имеет в виду, что в каком-то отдаленном счастливом будущем декабристы встанут из гробов, чтобы приветствовать свободу и принять меч из рук «братьев»?[55]

Еще в середине 60-х годов Д. Благой справедливо писал, что распространенное мнение, будто во второй половине 20‑х годов «никаких изменений во взглядах Пушкина, в его мировоззрении, отношении к верховной власти не произошло», будто автор послания «В Сибирь» остался «абсолютно тем же, что и раньше», то есть настроенным весьма революционно, будто в «Стансах» он говорил одно, а в послании к декабристам – другое, – что такое мнение «находится в явном противоречии с фактами. Приходится, – продолжает Д. Благой, – или вовсе игнорировать эти неоспоримые факты, или молчаливо признавать, что Пушкин «выступал в ряде случаев в роли не только «приспособленца», но и «двурушника»; на самом же деле «Стансы» и послание «В Сибирь» вовсе «не противоречат друг другу, а, наоборот... во многом между собой внутренне связаны»[56].

Однако точка зрения Д. Благого – широко аргументированная, опирающаяся на анализ текстов и на труды выдающихся исследователей, – была обойдена молчанием. Напротив, распространение получило как раз представление о «сложной» позиции Пушкина, о присущем ему якобы комплексе «двоения», о «трагедии» поэта, безуспешно пытающегося угодить «и нашим и вашим», – представление, отчетливо оформившееся в некоторых произведениях литературы, кино, театра (об этом в следующей главе).

Во всем этом не могут не поразить два обстоятельства, свойственные научному изучению вопроса о послании «В Сибирь». Во-первых – уже отмечавшееся полное игнорирование нравственной стороны дела: как будто на уме у Пушкина была только тактика, а говорить не то, что думаешь, было для него обычным занятием. Во-вторых, никто и никогда – даже из тех, кто считал иначе, – не анализировал текст послания в целом, не делал попытки разобраться: нет ли в самом этом стихотворении, в его тексте и структуре чего-либо такого, что помогло бы его правильно понять? Ведь все мы говорим о ясности и стройности художественного мышления Пушкина, о точности его слова, о продуманности его композиции, каждого его высказывания. Может быть, послание «В Сибирь» не составляет исключения?

 

* * *

 

Я уже говорил о ряде разночтений, которые встречаются в списках послания «В Сибирь»; среди них и частные («подадут» вместо «отдадут»), и такие, как отсутствие или перемещение на другое место третьей строфы. Почему они появлялись?

Дело не только в естественной деформации неопубликованного текста в памяти людей. Дело еще и в том, что для тех, кто был причастен к этому стихийному «редактированию», послание «Во глубине сибирских руд» было не хрестоматийное произведение классика, а часть их вчерашней жизни (в которой подчас значительное место занимал сам Пушкин). Оно не было ими вытвержено наизусть на школьной скамье, не было отягощено никакими традиционными толкованиями, не имело еще статуса неприкосновенной и не вызывающей вопросов исторической данности, – поэтому они, в отличие от нас, отдавали себе отчет в том, что в этих стихах им не все понятно.

Непонятное начиналось уже в первой строфе. Что означает: «Не пропадет ваш скорбный труд»? Обещание «конечной победы», торжества их идей, когда их самих не будет? Но в предвидении такого торжества, такого будущего уместнее призывать узников к мужеству, к стойкости (Ростопчина добавляет в своем французском переводе – «стойкое терпенье»), наконец, к достоинству, которое должно приличествовать им в столь величавой и вместе трагической участи (предвидеть торжество, которого они не увидят), – но никак не к терпению. Однако Пушкин (а он употреблял слова в точном соответствии с их смыслом) призывает каторжников именно к «терпенью» и, стало быть, имеет в виду вовсе не отдаленное историческое будущее идей, а конкретное личное будущее сосланных. Ведь, если верить Далю, понятие «терпеть» («выносить, переносить, крепиться, перемогаться, держаться» и пр.) необходимо включает в себя значение «ожидать, выжидать чего лучшего». Иначе говоря, «терпеть» может быть отнесено лишь к тому, чего можно дождаться (в религиозном смысле терпение связано с ожиданием воздаяния в вечной жизни, но к посланию это, понятно, отношения не имеет).

Далее; надо учесть, что послание «В Сибирь» – стансы, то есть такое стихотворение, каждая строфа которого заключает в себе одну, единую, внутренне завершенную мысль. У Ростопчиной, в ее списке, первая строфа выглядит не как единая мысль, она прочтена как соположение двух разных, отдельных мыслей; поэтому после слов «Храните гордое терпенье» Ростопчина поставила точку с запятой. Но в «каноническом» списке стоит запятая: «Храните гордое терпенье, не пропадет ваш скорбный труд...» Тут одна мысль: упомянутое личное будущее сосланных, улучшение их положения связывается автором с тем, что «труд» их и «стремленье» не пропадут, дадут какой-то результат, и притом сравнительно скоро, иначе автор не призывал бы их к терпению, к «ожиданию лучшего».

Но каков должен быть этот результат?

Предыдущая статья:НАРОДНАЯ ТРОПА 6 страница Следующая статья:НАРОДНАЯ ТРОПА 8 страница
page speed (0.0432 sec, direct)