Всего на сайте:
248 тыс. 773 статей

Главная | Литература

НАРОДНАЯ ТРОПА 4 страница  Просмотрен 8

По причине этой свободы, будучи самым «детским» гением нашей литературы, он остается наиболее взрослым и мудрым в ней человеком – подобно Моцарту: этот «праздный гуляка» так естественно видится нам играющим на полу со своим мальчишкой, а в последнем своем монологе обнаруживает ту самую пушкинскую «верховную трезвость ума», о которой с благоговением пишет Гоголь:

 

Когда бы все так чувствовали силу

Гармонии! Но нет: тогда б не мог

И мир существовать; никто б не стал

Заботиться о нуждах низкой жизни...

 

Нельзя не заметить, что логика этого трезвого вывода поразительно незамысловата (вопросом «Что было бы, если...» любит задаваться ребенок). И вот ею-то и наносится лобовой удар по самому фундаментальному, что есть у Сальери в «концепции», – по его опасной для жизни «любви к искусству».

Почему же Сальери не услыхал этих слов, а запомнил лишь те, знаменитые, афористически яркие – о злодействе и гении?

Только что он сказал, слушая Реквием уже мертвого, в сущности, Моцарта: «Эти слезы Впервые лью: и больно и приятно...»

Но он ведь ошибся, забыл: плачет он не впервые.

 

Ребенком будучи, когда высоко

Звучал орган в старинной церкви нашей,

Я слушал и заслушивался – слезы

Невольные и сладкие текли.

 

Так говорил он в начале трагедии: «...слезы Невольные и сладкие...» Теперь: «...и больно и приятно...» Ощущения те же, что в детстве, взрослый Сальери снова рыдает – но от детства остались лишь музыкальность, пристрастье к искусству; и как все изуродовано, какая порча на этом пристрастье!

Выходит, наш взрослый герой есть просто-напросто испорченное дитя, не способное стать «другим», постигнуть «другого», не способное подумать, как Моцарт, о чем-либо, кроме себя, например о «мире», который «не мог бы существовать»; он понимает лишь то, что относится прямо к нему самому: «Но ужель он прав, И я – не гений?» А ведь Моцарт, «ребенком будучи», не сказал в своем монологе ничего непонятного, «своего», «субъективного» – в сущности, он изложил лишь сюжет новеллы о том, «что было бы, если...», – сцепление фактов, небольшой элементарный сюжет.

Но потому и проходит мимо ушей Сальери рассуждение Моцарта, что, забывший о детстве, он не может понять ничего как раз там, где «изъясняются просто вещи самые обыкновенные»...

 

* * *

 

Непосредственность Пушкина – в его вкусе к конкретности, к факту, каждый раз новому, каждый раз «этому», – к такому сцеплению фактов, которое говорит само за себя, как бы без вмешательства автора выражая собой нечто общее. Потому он и был величайший мастер сюжета («Народ, – говорил он, – как дети, требует занимательности, действия...»).

Опять же – мой сын: посмотревши когда-то «Салтана» в театре, он – когда наступил счастливый конец – спросил у меня: «А море, наверное, высохло? – Почему ж это? – Ну как же, ведь Лебедь превратилась уже в человека; зачем теперь нужно море?»

Море, носившее на себе и Лебедь, и корабли, разделявшее наших героев и наконец соединившее их, исполнило свою роль в сюжете – зачем оно нужно теперь?

Ребенку не нужны рефлексия, копание в душах, психологический экскурс, громоздкая мотивировка, побочная деталь или описание природы. Он верит весомости факта, поступка, их связи, их продолжений и следствий. Он поймет и прочувствует и пейзаж, и состояние любого героя, если они «изъясняются просто», то есть – сюжетно и действенно. «Германн глядел в щелку: Лизавета Ивановна прошла мимо его. Германн услышал ее торопливые шаги по ступеням ее лестницы. В сердце его отозвалось нечто похожее на угрызение совести и снова умолкло. Он окаменел».

Ребенку важен сюжет потому, что именно в нем он, любящий твердые и «главные» истины, прикасается к устройству мира, в котором живет человек; ведь и в играх своих, в их «сюжетах», ребенок моделирует мир и его явления в их осязаемых главных чертах: войну и мир, движение, пространство и время, созидание и разрушение, воспитание потомства... Пушкину тоже не нужно копание в вещах, которые могут быть истолкованы субъективно, увидены так и сяк. Он предпочитает иметь дело с тем, о чем можно твердо сказать: «Это было вот так». Он видит «твердые лики вещей»[32]. Он оперирует данностями – как это бывает и в сказках, где не может быть места «толкованию», «взгляду», а есть событие, факт, поступок, движение. Он не берет на себя толкование, но сообщает главное – то, что есть:

...Показалось

Ему, что грозного царя,

Мгновенно гневом возгоря,

Лицо тихонько обращалось...

 

«В эту минуту показалось ему, что мертвая насмешливо взглянула на него, прищуривая одним глазом».

(Вот так показалось – а вы уж толкуйте как знаете...)

Уже отмечали повтор ситуаций: там «истукан» повернул свою голову, здесь подмигнула покойница; и там, и здесь «показалось»; а может, и не показалось – как знать? в самом деле: покачала же статуя головой Дон Гуану; а ведь сначала и это «казалось»:

 

Л е п о р е л л о

 

Кажется, на вас она глядит

И сердится.

 

Каждый раз новый смысл, «этот» смысл обнаруживает связь с чем-то общим в «типовой», повторяющейся ситуации, простота которой для Пушкина – залог многозначности и постоянства.

И игры ребенка тоже суть некий набор ситуаций постоянных и общих, повторяемых снова и снова – с поэтическим самозабвением и увлечением, как бы впервые, ибо пусть ситуация та же и правила те же, но игра-то другая, новая, «эта». И в каждой игре ребенок живет, как в сказке, а ведь сказка – это, быть может, наиболее упорядоченная, педантичная, строгая вещь в искусстве; самый безудержный вымысел всегда в ней закован в закон и порядок; и каждая сказка, как и игра со своими правилами, есть, как известно, тоже набор ситуаций, переходящих из сюжета в сюжет (об этом см. «Морфологию сказки» В. Проппа).

Идя вслед за Цветаевой, обнаружившей сказочное в Пугачеве, нетрудно найти и во всей «Капитанской дочке» элементы сказки: в Гриневе – Гвидона, в тулупчике заячьем – «стрелу», что «пропала в море», а потом осчастливила князя, в «вожатом» – сказочного «прохожего», «встречного»: человека ли, зверя, – который за услугу, однажды оказанную героем, вознаграждает потом сторицей...

То, что сделано было Пушкиным в сказках его, делалось им везде – отсюда монолитность и мощная простота рассказа, отсюда тотальность глагола, действия, могущество самого называния и повтор ситуаций в поисках общей структуры явлений.

Ребенок же бессознательно влечется как раз к структуре явления, ищет и любит ее (еще и поэтому любит он сказку). Ребенок – это свобода, стремящаяся найти закон и порядок; здесь и лежит основа творческой мощи детей – и творчества как такового.

И здесь же – основа так называемых «детских вопросов», самых трудных вопросов на свете. Ибо «детский вопрос» – это тоже свобода, беспримерно огромная в чистоте своего незнания и в стремлении обрести закон и порядок, познавши ответ.

И может быть, в детстве «Медный всадник», вокруг которого взрослыми сломано столько копий, не вызывал у меня вопросов еще потому, что эта «петербургская повесть» – сама себе «детский вопрос» и сама же себе – ответ, и снова вопрос – и ответ, и снова... и так без конца – вечный «детский вопрос»; потому что угадана данность, онтология вековечной трагедии – неразрешимого, бесконечного спора (в котором проблема «личности и государства» – всего лишь частный случай) – уловлена сразу и крупно, всего в четырех элементах простой и страшной коллизии: Город, Река, Евгений и Петр, – и с повелительной силой лаконичного, властного жеста показана, явлена в действии.

Прославленная пушкинская лаконичность – это и есть дар по-детски прямо взять быка за рога, проникнуть в «замысел» вещи, явления, угадать в естестве – существо: вот так это есть, а вы уж толкуйте как знаете – проживайте, тянитесь...

Эта способность – гарантия истины, в которой ребенок – не аналитик явлений, а угадчик их сути, их «замысла» – чует свое, родное, понятное, о чем Гоголь сказал: то, что написано Пушкиным, не только самая правда, но и еще как бы лучше ее.

 

 

* * *

 

Так вот, я ходил вокруг монумента, кружил как привязанный – не забудьте, что я не был тут четверть века, почти никогда! – потом я нашел тот дом, где над высоким крыльцом подняли львы свои лапы и где теперь обосновалось какое-то учреждение; и вот, стараясь оттуда, с крыльца, разглядеть сквозь деревья то, что Евгению видно было тогда, – площадь и монумент, – я смутно стал постигать что-то такое в замысле скульптора, чего не поймешь по картинкам и по фотографиям.

Я снова приблизился к статуе – сзади, так, чтобы видеть и спину Петра над мощным крупом коня, и – из-под вскинутой властно руки – Неву, и то, что на том берегу: университетские здания, башню Кунсткамеры и остальное... Так и есть – догадался я верно: повелительный жест руки был в Фальконетовой статуе явственно связан с тем берегом, с тою картиной, что открывалась взгляду через величавую реку и представительствовала от имени города в целом. Ибо замысел здесь был в том, чтобы вся панорама зданий, раскинувшихся под бронзовой дланью, казалась мне, зрителю, только-только возникшей, вознесшейся по волшебству, во мгновение ока извлеченной повелительным жестом «да будет!» из болотистой невской земли, иными словами – из топи блат.

И вот тогда все, что я видел кругом, в одно мгновение совместилось с тем образом города, который звучал во мне двадцать пять лет; и, стоя на этой площади, я снова, как это часто бывало, увидел темную комнату в нашей квартире на Лиговке и полосу света из-под двери в столовую и услышал негромкий и молодой голос мамы, читающей мне перед сном лучшую в мире поэму, – и весь город как есть, настоящий, раскинувшийся вокруг гранитной скалы со вздыбленным всадником в римской тоге, указующий в небо перстом тонкой и светлой иглы, – весь он влился в меня, зазвенев четерехстопным меднокованым ямбом.

Как никогда, в тот момент я понял, что соотношение между любимой с детства поэмой и городом, где я родился, у меня навсегда перевернуто; что Пушкин, открыто, с детской легкостью «присваивавший» чужие строки и образы, простою цитацией делавший их своим достоянием (так что неважно уж, чьи они были вначале), – для меня, с детских лет моих и навсегда, с той же естественной властностью узурпировал авторские права на сам город: как будто и гранит, и бронза, и медь, и вода, и гармония линий, и всадник – все это возникло из цепи стихов, из избыточной силы словесного жеста, не уместившейся в звуках и отлившейся в факт – в форму города, ту, что носил я в себе; и что там, внутри у меня, в памяти сердца, в детском моем представлении, не Петром, а Поэтом повелительно сказано было: «да будет!».

«История народа принадлежит Поэту», – написано Пушкиным.

И эту метафорой выраженную истину, стало быть, подтверждала стихийно моя детская память о городе – подтверждала с такой неожиданной силой, что, приехав, я убедился, что северная столица России, со всею ее красотой и величием, пышностью, бедностью, скорбью Некрасова, хладом и ужасом Достоевского, гибелью Пушкина, – и впрямь построена из пушкинских строк.

 

* * *

 

Кто-то сказал, что дети подчас ощущают истину, которую не могут «удержать» взрослые и открытие которой составляет «гордость позднейших лет», – изречение это, помнится, выписал Лев Толстой в свои «мысли мудрых людей...». Мудрость Пушкина была не всегда ясна современникам-«взрослым»; но теперь становится ясно: многое, что составляет у нас «гордость позднейших лет», – открыто, начато, указано им как золотоносная жила, которую самому искателю разрабатывать некогда.

Иначе быть не могло: в литературе он первый начал исследовать мир и жизнь в их законах, в цельности и трагедийной гармонии, перестав подменять изучение раздачей оценок.

Надо сказать, ведь я в детстве не думал, кто «прав» – Петр ли, Евгений, или кто из них «плох», кто «хорош» (что вообще-то естественно для ребенка), – не толкал меня автор к таким вопросам.

И правда: истину этой поэмы бесполезно искать в плоскости наших оценок; тут дело в другом. Так часто и в сказках: важна не мораль, не оценочный вывод, но сущность вещей и законы событий. Один из таких законов я попытался найти в «Золотом петушке» – и увидел, что финал – это не «кара» как таковая и не возмездие за конкретный проступок героя – нарушение слова (как думали долгое время), а простое, логически неизбежное следствие всей жизни Дадона, всего его поведения «смолоду»; не убийство, а самоубийство – вроде сумасшествия Германна. Тут «сюжет», коренящийся в сути вещей, в объективной логике фактов, не зависящей от наших оценок, – закон вроде, скажем, закона сообщающихся сосудов или равенства действия противодействию (так, убив Звездочета, Дадон убил и себя).

Это – взрослый, по-пушкински взрослый взгляд на вещи – «верховная трезвость ума».

Пушкин создал модель некоей данности, безразличной к тому, считаемся с ней или нет. Не считаешься – плохо тебе самому; так бывает плохо ребенку, сующему руку в огонь. Так рождается человеческий вывод из закона, так рождается «плохо»; возникает оценка: отражение данности с точки зрения интересов людей. Человеческий смысл истории Дадона есть практический вывод: любые твои поступки, нежелательные с точки зрения блага других («плохие»), – такие поступки нежелательны («плохи»), в конечном счете, для тебя самого. Эту старую истину, вывод из древнего опыта, человечество носит в себе – и все время ее забывает; так младенец, обжегшийся раз и другой, продолжает тянуться к огню: в этом смысле все мы такие «младенцы».

Наши дети ближе, чем мы, взрослые, к этому древнему опыту: названия «плохо» и «хорошо» для них еще связаны с ним, свежи, не стерты, полны новизны и смысла. И не зря говорим мы о детях известного возраста: «агрессивны», «балуются», «озорничают», «поступают назло» и т.д.; мы имеем в виду (иногда бессознательно), что они нарушают знакомые «правила», что они поступают «плохо», твердо зная уже, что «плохо» и что «хорошо». Они поступают «назло» «уроку» и «правилу», потому что лучше, чем взрослые, знают уроку и правилу цену. Когда так вот, «назло», поступает взрослый, мы ему говорим: «несерьезно», «ребячество», «детство»...

Так вот: не копаясь в «загадочной» пушкинской сказке, ребенок скажет просто: Дадон был плохой, он себя «плохо вел» в своей жизни, поэтому все и случилось. Такова будет «детская» формула истины, объективного хода вещей.

(Едва закончив эту работу, поставив последнюю точку, я спешно поехал в московский Дворец пионеров, на вечер пушкинских сказок, где должен был выступать – объяснять, что это за сказки. И вот по ходу рассказа я задал залу вопрос: почему так случилось с Дадоном? И девочка лет десяти (как в классе, поднявшая руку) встала и объяснила мне: потому что Дадон когда был молодой, обижал всех соседей.

И это был один из тех выводов, к коим я подошел в конце большущей работы – см. с. 294 – о пушкинской сказке!)

А ведь мы сплошь и рядом в сужденьях, в ученых трудах – подбирались к Пушкину с нашим набором «отметок»: тот у Пушкина «плох», тот «хорош», – и здесь чаще всего застревали. То есть с точки зрения практических истин морали мы правы, становясь на такую позицию, но до природы вещей, до их сути нам так не добраться. Мы поэтому – дети, когда то, что показано Пушкиным, осмысляем лишь в плоскости наших оценок: и притом мы дети «испорченные», другими словами – мы сохраняем «детский» язык оценок, потеряв в то же время непосредственно-детский «нюх» на природу и суть вещей.

Если мы на этом условимся, то понятно тогда, почему на пушкинском языке дети – «злые», «бессмысленные»: тут у Пушкина нет моральной оценки, а есть отражение реальности, закрепленное в «человеческом термине». А на деле нормальный ребенок не «зол», хоть подчас и творит злое дело (отнюдь не «злодейство»!). Он не «зол», не «бессмыслен» – он просто свободен.

Он свободен – а вокруг гармонично устроенный мир. И он любит эту гармонию, ее правила и красоту, и с детской беспечностью их нарушает. Свобода его – беспредельная, составляющая покамест все его естество, – одержимо ищет закон и порядок себе в этом мире, жаждет к нему приобщиться и потому беспрестанно дразнит реальность, дерзает разведывать боем, берет за рога, то и дело хватая запретный плод, пробуя на излом и на вкус, испытуя гармонию, испытуя свою свободу, себя самого, – так дети балуются, так ломают игрушки, так травят животных, так они обижают своего же брата – Юродивого или потерявшего разум Евгения, так изощряются в «праздных забавах», так, в «детской резвости», колеблют треножник Творения.

И тут не «жестокость»; эта свобода в обращении с миром, эта детская фамильярность «забав» с ним есть жажда свободно познать предел, очертить свободе границы, найти их в самом себе, приобщившись тем самым к гармонии. «Что будет, если...» – вот лозунг ребенка. И он снова и снова делает то же и то же, нарушает те же запреты, презирая рецепты, готовые опыты взрослых; идут однородные эксперименты, идет повтор ситуаций, атака законов реальности в лоб: а вдруг в этот раз они дрогнут и будет иной результат, чем был раньше?

А реальность каждый раз отвечает: если сделаешь ты вот так – будет то-то и то-то. Как в стихах созвучия разных слов (иногда не совсем понятных) создают элемент гармонии, так и в космосе жизни, в поэме Творения, деяние и его результат созвучны, они рифмуют: как аукнется – так и откликнется, говорит народная мудрость.

Стало быть, как огромна наша свобода: на нее созвучно откликается мир! (Ведь свободе без отклика, без результата – цена копейка.) Только тот, кому на ухо медведь наступил, кто не чувствует рифмы поступка, не слышит гармонии, не понимает, не ценит свободы, может пренебрегать созвучием дела и отклика и пытается «зло» рифмовать с «добром».

Это чует ребенок и дерзко ищет подтверждения в опыте.

И юные буйства Пушкина в лицее, в Петербурге, на Юге и после – проделки «повесы, вечно праздного», забавы «гуляки», донжуанство его, дуэли, легкомыслие и богохульство в стихах (а позже – его покаянья: «с отвращением», «трепещу», «проклинаю», «раны совести», вера в пророчества и предсказанья, – которые сбылись!), и святость лицейских праздников – всегдашняя память о юности, и «безрассудное» поведение перед последней дуэлью – все это диалог свободы с гармонией, стремление дерзко прикоснуться к угаданной истине, стать с нею вровень.

Эта детскость колола глаза Сальери в Моцарте – тоже «угадчике» истин.

Потому что Сальери был занят слишком серьезным и взрослым делом – он переделывал мир на свой лад, по мерке собственной «правды». Он не испытывал мир и себя, он считал, что все уже знает. Музыкант, человек со слухом, он не слышал гармонии и стремился зло рифмовать с добром – со «спасеньем искусства». Потому что, в памяти детства сохранивши лишь музыку, главное в опыте детства забыл: перепутал, что надо называть «хорошо» и что – «плохо». И не зря для него оказалось так ново, что злодейство и гений – не рифма.

Почему же это случилось?

Потому что (он с гордостью сам говорит об этом, не ведая – что говорит): «Отверг я рано праздные забавы...»

Вот как испортил в себе он ребенка. Вот когда все началось.

Говорят, ребенок – поэт. Это верно. Ведь поэт – как ребенок – есть тоже свобода; и высшее счастье поэта – обрести для своей свободы предел: в рифме, ритме, строфе, строке; самому ограничить свободу гармонией слов и созвучий. И тем самым ее воплотить и осуществить сполна; лишь тогда на нее откликнется мир.

Ибо слаще свободы, чем воля свободно себя ограничить гармонией, оставаясь собою, – огромнее, выше такой свободы, лучше этой «игры» на свете нет ничего. В конечном счете, это и есть – хорошо.

Это знает ребенок – интуитивно, врожденным чутьем гармонии. Утром жизни, на свежую юную голову причащаясь истине мира, он уже в силах что-то главное угадывать и постигать.

Счастлив тот, кто в себе сохранил, не испортил, сберег это знание, эти догадки. Трижды счастлив тот, кто это наследие детства умножил: из таких иногда получаются гении.

В заключение хочу сказать: ни у кого не встречаются столь обильно выражения такого рода: «Цыганов, смиренной вольности детей»; «дети мудрой лени»; «О дети пламенных пустынь!»; «Так вот детей земных изгнанье!»; «И меж детей ничтожных мира»; «Чтоб изумлять адамовых детей»... Так, сплошь и рядом, называет он взрослых людей – цыгана, араба, поэта, себя, человека вообще.

Для него все мы – дети. И дети, и взрослые – дети.

Ведь вопрос о гармонии и о свободе – этот «детский» вопрос – всегдашняя тема его.

И вот почему он, «ребенком будучи» сам, не глядит свысока на детей, не делает скидки. Ведь дети мы все – так зачем заноситься? Из-за нажитой опытом мудрости? Но мудрый как раз никогда не заносится – зная, что все человечество постоянно играет в «детские игры»: испытует себя, искушает гармонию, ищет пределов, стремится к свободе и жаждет ее ограничить; ведь любой из нас (сам того иногда не зная) именно в этой отдаче себя, в становленье «другим», в приобщенье к гармонии мира, обретает высшее счастье.

Пушкин – это «угадчик», «пророк», как сказал Достоевский. Потому – это «детский» писатель. А точнее – он «детский» писатель потому, что угадчик, пророк. Ведь гений, сказал Пастернак, есть детская модель мира.

 

* * *

 

P.S. (1986).Это было написано в 1974 году. Была атомная эпоха, и над миром нависал дамоклов меч, но тогда мне не пришло в голову соотнести с этим мысль о «детских играх», в которых человечество нащупывает пределы своей свободы. Ныне игры становятся все опаснее и страшнее, и пределы свободы уже видны, да только не наша это заслуга, а наша вина. И дети становятся другими. Не то чтобы изменилась сама детская природа, но словно порча наведена на нее.

Уже привычными стали сетования на раннюю взрослость многих детей, на их холодность и прагматизм, на то, что слишком они понимают, что дорого и что дешево, смутно зная – что хорошо и что плохо. Молодая учительница плача рассказывает мне об уроке по Достоевскому; ребята сказали ей: «А что такого, что Раскольников убил эту Лизавету? Старуху-процентщицу, может, и правда жалко – она хоть приносила пользу, деньги копила, а Лизавета вообще пустое место...»

Нет, эти дети не хуже прежних – просто у них мозги перевернуты и сердце оглушено. Да разве только у детей! Вон взрослые образованные люди – кандидаты, доктора, академики – домыслились, что литературу в школе нужно изучать в отрывках: мало оказалось того, что от литературы в программе остались рожки да ножки, надо убить самый дух ее – целостность создаваемого ею ценностного мира, разъять его как труп, гармонию свести к арифметике, камня на камне не оставив от культуры во имя торжества цивилизации. Смертоносный сальеристский дух со школьной скамьи внедряется в сердца детей – дух количественного подхода к жизни, человеку, культуре. И вот уже мальчик пишет письмо в «Литгазету»: пора заменить книгу телевизором, он дает больше информации. А другой на вопрос, читал ли «Отцы и дети», отвечает, что да, читал уже... по-английски. «Информацию», стало быть, получил. А впереди – компьютерная цивилизация, когда уже не нужно будет водить пером по бумаге, и все на свете – от «5х5» до «идейного смысла» стихотворения – будет преподноситься на блюдечке. От прогресса никуда не уйдешь, и без него в наше время не обойдешься, но что-то должны же мы противопоставить в своих душах нашим собственным достижениям! Неужели мы всерьез думаем, что эти-то достижения и дадут нам возможность и время для более полной духовной жизни? Ведь духовная жизнь – это труд, порою тяжкий и черный, – и кто гарантирует, что, уже сегодня, отказываясь духовно трудиться, вперяясь в телевизор по вечерам, как в икону, отдавая всю душу свою детективу или эстрадному дрыганью, мы в будущем не передоверим компьютеру эту самую душу?

Мы упорно делаем культуру приложением к жизни, предметом потребления («культура и отдых»), делаем из культуры игру, но не ту детскую, творческую игру, в которой для ребенка жизненный смысл, потребность растущего духа, а «взрослую» – такую, которая либо дает сытому телу отдохновение от «взрослых» трудов и серьезных дел по обеспечению дальнейшей сытости, либо обеспечивает популярность, положение, деньги, ту же сытость. Мы упорно хотим видеть в культуре не труд, а удобство – святыню человека-потребителя.

Слышу в троллейбусе разговор двух совсем молодых людей, едущих с похорон – то ли друга, то ли отца кого-то из них: юноша жалуется: сам-то покойник легкий, ростом невелик, а вот гроб слишком тяжел, трудно было тащить, – и девушка его пожалела, а потом оба вместе пришли к остроумной идее: пора отказаться от устаревшей привычки хоронить каждого в своем, индивидуальном гробу: нужны легонькие, пластмассовые, с ручками, многоразового пользования: выгрузил мертвеца в землю и сдал тару для дальнейшего употребления – и хлопот меньше, и экономия... Слышу этих детей, для которых «вечные истины» – детская сказка, и словно почва уходит из-под ног.

Сколько копий сломано было вокруг слова «почва», когда оно стало термином культуры, сколько раз было оно предметом обвинений и разоблачений! Раскритиковали, разоблачили – что дальше? Отвергнув почву, на чем строить культуру – да что бы то ни было? На пустоте?

 

7. Слово и идеал

 

...Явился Пушкин... Все уравновешено, сжато и сосредоточено, как в русском человеке, который немногоглаголив на передачу ощущенья, но хранит и совокупляет его долго в себе, так что от этого долговременного ношенья оно имеет уже силу взрыва, если выступит внаружу.

 

Гоголь

 

Пушкин нашел... свои идеалы в родной земле...

 

Достоевский

 

Сел выше всех, думу сдумал крепче всех.

«Пинежский Пушкин»

 

Поэтическое слово XVIII века стремилось быть зеркалом государственной силы. Эпохе, первой задачей которой было материальное могущество, и слово нужно было материальное, плотное и тяжелое на вес; гиперболическая образность Державина происходила от стремления материализовать даже отвлеченности:

 

Не так ли с неба время льется,

Кипит движение страстей,

Честь блещет, слава раздается,

Мелькает счастье наших дней...

...Не зрим ли каждый день гробов,

Седин дряхлеющей вселенной?

Не слышим ли в бою часов

Глас смерти, двери скрып подземной?

 

Даже мысль о бренности всего земного передается в «Водопаде» в образах материальной вещественности, метафизическое величие дается через физическую величину. Время «льется», честь «блещет», счастье «мелькает», символические часы и дверь – обычные земные предметы, только невообразимого размера. Стремление материализовать невещественное ведет к неуклюжим перегрузкам: в «бою часов» слышен «скрып двери».

«Новая поэзия», в лице непосредственных предшественников Пушкина – Батюшкова, Жуковского, – тяготела к тому, чтобы, напротив, дематериализовать даже предметную реальность, превратить слово в парящую над землей легкокрылую тень обозначаемой вещи. Вот о бренности всего земного сокрушается Батюшков:

 

Скажи, мудрец младой, что прочно на земли?

Где постоянно жизни счастье?

Мы область призраков обманчивых прошли,

Мы пили чашу сладострастья.

 

Но где минутный шум веселья и пиров,

В вине потопленные чаши?

Где мудрость светлая сияющих умов?

Где твой Фалерн и розы наши?

 

Каждое слово развеществляет жизнь. «Сладострастье» – лишь условное обозначение наслаждения жизнью, «минутный шум» – говорится не о пирушках, а о конечности земных радостей, «Фалерн» – не столько вино, сколько символ упоения жизнью; «В вине потопленные чаши» не более вещественны, чем «чаша сладострастья», это не реальные предметы, а едва ли не виньетка.

В мире Державина любое слово могло быть употреблено в любом контексте: «высокий» и «низкий» штили существовали, но принадлежали одному и тому же до предела овеществленному миру, материальность равняла их. В поэтике «новаторов»-карамзинистов слово, очищаясь от вещности, получало взамен четкую и строго закрепленную за ним окраску: «низкую» или «высокую», «элегическую» или «вакхическую». В политической лирике не место «сладострастью», а «тиран», «меч» или «отчизна» немыслимы в любовной элегии. Связь слова с предметной реальностью была нарушена, но зато появилась точность словоупотребления.

«Гармонической точностью» и назвал Пушкин главное свойство поэзии корифеев этого направления, Жуковского и Батюшкова; школу эту он прошел и уроки ее усвоил на всю жизнь. Но ограничиваться уроками перестал очень скоро. Стихотворение 1818 года «К Чаадаеву» нарушает каноны поэтики «новаторов» – ибо сравнивать ожидание «вольности святой» с ожиданием «верного свиданья», употреблять слово «желанье» в «вольнолюбивом» контексте было против всяких правил. «Гармоническая точность» Пушкина – иного порядка, чем его учителей-«новаторов»; школа «архаистов» дала ему не меньше.

 

...Так, музы вас благословили,

Венками свыше осеня,

Когда вы, други, отличили

Почетной чашею меня.

 

Предыдущая статья:НАРОДНАЯ ТРОПА 3 страница Следующая статья:НАРОДНАЯ ТРОПА 5 страница
page speed (0.0421 sec, direct)