Всего на сайте:
236 тыс. 713 статей

Главная | Литература

Двадцать дней без войны 2 страница  Просмотрен 57

Проснувшись, съев выдававшийся в гостинице по талонам на завтрак винегрет и выпив чаю, Лопатин сел отписываться. Писал весь день до вечера и весь следующий, почти не выходя из номера. Писать было трудно, потому что наступление было трудное. Наступали, ради того чтоб любой ценой приковать к себе стоявших против Москвы немцев, не дать им перебросить резервы на юг, где у них всё сыпалось и трещало по швам. И если бы можно было вот так откровенно и написать про это, всё сразу стало бы на своё место. Но как раз об этом и нет права писать. Во время войны такая откровенность за гранью дозволенного. На второй вечер Лопатин позвонил Гурскому. Редактор ещё не вернулся с фронта. Лопатин попросил отсрочки, сказал, что, наверное, перекрестит всё написанное и с утра начнет в другом разрезе. Назовет «Вторая зима» и напишет про один полк, в котором был. О том, как в снегу по горло три дня брали превращённую немцами в узел обороны совхозную усадьбу и всё же взяли её!

— Н-насколько я понимаю, — сказал Гурский по телефону, — редактор ожидал, что ты возьмёшь п-пошире.

— А у меня пошире не выходит. Выходит как раз поуже! Скажи мне, как, по-твоему, название? И можно ли сдать послезавтра утром?

— Н-название не самое гениальное, а н-насчет «м-можно», то с т-тех п-пор, как редактор п-перевёл тебя в писатели, можешь ссылаться на т-творческие т-трудности. В пределах суточного он-поздания, б-больше всё равно не сов-ветую!

Гурский положил трубку, наверное очень довольный собой. Слова насчёт перевода в писатели были его обычным ёрничеством. В поле зрения, или, точней, притяжения редактора Лопатин попал случайно. Он всегда много ездил и в одну из таких дальних поездок, когда вдруг начались халхин-гольские события, оказался рядом с ними и своим будущим редактором — в Чите. А уже через сутки вылез из самолёта в Монголии в своем штатском костюмчике, который впервые в жизни предстояло сменить на военную форму. В финскую войну редактор вспомнил о нём и вытребовал к себе в армейскую газету. А в начале этой войны, уже не спрашивая согласия, призвал как командира запаса и забрал в «Красную звезду». У редактора не было ни времени, ни охоты читать книги, которые Лопатин писал до их встречи. Главным для него было, что Лопатин работает с ним уже на третьей войне, а писатель или не писатель Лопатин — он не размышлял. Да и, по правде говоря, настоящими писателями считал только тех немногих. Кого все знают, о ком услышишь на каждом углу. К ним он и относился как к писателям, старался, чтобы они почаще писали в газету, а если они оказывались на фронте, давал телеграммы своим корреспондентам, чтобы по возможности берегли писателей от пули и отправляли их материалы в Москву раньше собственных. Лопатин хорошо знал всё это и не стремился стать для редактора «писателем».

«А там, после войны, будет видно, кто на что способен, — думал он иногда, перелистывая свои фронтовые тетради, который вёл по возможности регулярно и знал им цену. — Хватило бы духу да не разбиться бы где-нибудь по дороге на самолёте! А материала — хватит!»

В этой последней мысли присутствовала доза яду: мол, некоторым другим, кто по-другому, чем ты, ездит, может и не хватить. А тебе-то хватит! Перемену в отношении к себе редактора Лопатин заметил после возвращения из Сталинграда. Он высидел там в 62-й армии безотлучно почти два месяца. Переправился через Волгу в конце сентября, а уехал в ноябре, после того, как Юго-Западный и Сталинградский фронты соединились у Калача и взяли немцев в кольцо. Дождался этого там, в Сталинграде, и накануне отъезда передал по военному проводу последний очерк о людях, продержавшихся до конца на своих последних сталинградских «пятачках».

До этого послал из Сталинграда ещё четыре очерка — тоже больше о людях, чем о событиях. Потому что, по сути, люди и были тем главным событием, которое произошло в Сталинграде. Событием было то, как они воевали и, несмотря ни на что, выстояли. За это время у Лопатина два раза возникал соблазн попроситься в Москву, как говорят в таких случаях, «отписаться». А в сущности, передохнуть от опасности. Но он преодолел себя и высидел. И наверное, оттого, что дольше, чем когда-нибудь, просидел в одном месте, по многу раз встречаясь с одними и теми же людьми, глубже понял их и лучше написал про них — сам это чувствовал. Очерки перепечатали в «Правде» и передали по радио. Редактор, встретив Лопатина в Москве, поздравил с высокой оценкой его очерков «наверху». Так именно и выразился. И сказал, что приказано издать их отдельной книжкой. И что Алексей Николаевич Толстой, с которым он говорил по телефону, тоже похвалил очерки, назвал их художественными. Потом вдруг предложил отпуск на месяц.

— Посажу тебя под Москвой, в Архангельском: напишешь нам что-нибудь совсем художественное, чтобы печатать с продолжениями.

Под «совсем художественным» редактор подразумевал что-нибудь с вымыслом, например повесть. «Совсем художественное» Лопатин писать был не готов и от кабалы такого отпуска скрепя сердце отказался. Вместо этого просто неделю передохнул: до поездки на Западный фронт сидел в редакции и правил чужие материалы. После своих «художественных» очерков Лопатин стал в глазах редактора писателем. Не таким известным, как те, другие, но всё-таки писателем.

Над этим и язвил Гурский. Лопатин провозился над корреспонденцией ещё день и утро, но всё не мог найти концовки, когда Гурский позвонил ему снова.

— Имей в виду, прибыл с фронта и сп-прашивал п-про тебя. Сказал ему, что раб-ботаешь над словом, обт-тачиваешь художественные детали. Но д-дольше, чем до вечера, обтачивать не советую! Если какие-нибудь заминки с п-пейзажем, в крайнем случае я впишу. Ты же знаешь: я мастер п-пейзажа. К-какой-нибудь там колко п-похрустывающий снежок или обнаженно беззащитные б-берёзки, — п-пожалуйста, могу б-бесплатно!

Лопатин привёз корреспонденцию поздно вечером. Редактор встретил его недовольно:

— Что-то ты завозился не по-газетному.

И сразу стал читать за своей конторкой написанное Лопатиным. Прочёл до конца, пошевелил губами, прикидывая, как это влезет в макет номера, и, без колебаний перекрестив красным карандашом полторы страницы, сказал:

— Поставим завтра четырёхколонником.

Потом воткнул своим красным карандашом вопрос перед названием «Вторая зима».

— Считаешь, что хорошо назвал?

— Считаю, что хорошо.

— Не соответствует содержанию, — недовольно сказал редактор. — Обобщения-то у тебя не получилось!

— Не получилось, — согласился Лопатин.

— Какая же это «Вторая зима»? — редактор перечеркнул название «Вторая зима» и поставил вместо него «В одном из полков». — вот теперь — соответствует. Ожидал от тебя большего. Но в общем, вышел из положения.

Слова «вышел из положения» значили, что редактор и сам понимает трудности, которые стояли перед Лопатиным, но не хочет говорить с ним на эту тему, недоволен чем-то ещё, кроме корреспонденции. Чем именно недоволен, выяснилось ровно через минуту, после того как он подписал и отправил материал в типографию.

— Как это понять? — спросил он, порывшись на столе и сунув Лопатину под нос какую-то бумажку. — Сам не мог попросить? Решил на меня нажать? Так имей в виду: эта бумажка для меня пустой звук!

— А я ничего не собираюсь просить, — сказал Лопатин, — и им объяснил, чтоб не писали — откажешь.

— А ты за меня не решай, откажу или не откажу. Если для дела надо — не откажу. Только зачем в обход?

Он был не на шутку обижен, и Лопатину пришлось объяснить, как было дело с этой бумагой из Комитета кинематографии. После возвращения из Сталинграда ему прислали сценарий киноновеллы, написанный по одному из его сталинградских очерков. В сценарии было много галиматьи. Тот, кто его сделал, не нюхал фронта, и Лопатин не подписался под этим сочинением. Тогда председатель комитета предложил, что попросит редактора об отпуске: пусть Лопатин съездит на несколько дней в Ташкент и там, на месте, с режиссером исправит в сценарии всё, что нужно. Лопатин отказался, сказал, что он завтра уезжает на фронт, а когда вернётся, все, что сможет, поправит в Москве.

— А они всё-таки написали. У них горит с этим боевым киносборником. Так что ты зря раскипятился.

— Ты знаешь, как я к тебе отношусь? Только поэтому, — сказал редактор.

В его устах это было извинением — в той предельной форме, на которую он был способен.

— А раз хорошо относишься, не будь подозрительным.

— А ты меня не учи.

— А я старше тебя, вот и учу.

В глазах редактора на секунду мелькнуло что-то, вдруг заставившее Лопатина вспомнить, как в начале их знакомства на Халхин-Голе после какого-то препирательства редактор поставил его по стойке «смирно». Потом, когда они подружились, он отрицал это и говорил, что не помнит такого случая, но такой случай всё-таки был. И, вспомнив этот, всё-таки бывший с ним, случай, интендант второго ранга Лопатин улыбнулся, глядя на стоявшего перед ним дивизионного комиссара.

— Чего скалишься?

— Радуюсь, что набрался храбрости — нагрубил старшему по званию.

— Скоро новые звания введут, — сказал редактор.

— Хочешь стать генералом? — спросил Лопатин.

— Мало интересуюсь, — сказал редактор. Этому, положим, Лопатин не поверил! Генералом стать редактор хотел.

— А за тебя действительно буду рад, когда присвоят тебе майора вместо интенданта. Интендант — как-то глупо для корреспондента, — сказал редактор. Спорить не приходилось.

— Как дела там, где ты был? — спросил Лопатин.

— Дела хорошие, — сказал редактор, — танковую группу Гота не только остановили, но и наполовину перемололи. А то, что от неё осталось, ещё день-два — и погоним обратно! Выпить по сто грамм не хочешь?

Такое можно было услышать от него раз в год по обещанию.

— Я-то всегда готов, — сказал Лопатин.

— Пойдём. — редактор быстро, словно боясь по дороге передумать, пошёл впереди Лопатина в другой конец кабинета и открыл дверь в закут, где он наспех два раза в день принимал пищу и спал свои четыре часа в сутки. Пустой чай он пил прямо в кабинете с утра до ночи. Войдя в закут, редактор сел на койку, потянулся к шкафу, достал оттуда водку, начатую банку с пастеризованными огурцами, два стакана и одну вилку.

— Открой, — скомандовал он Лопатину, сунув ему в руки бутылку.

— Вижу, дело нешуточное, — кивнул Лопатин на огурцы. Он знал, что эти пастеризованные огурчики были единственной гастрономической прихотью равнодушного к еде редактора, — Неплохо б еще и хлеба, если он есть, конечно.

— Забыл, — виновато сказал редактор и вытащил из шкафа тарелку с несколькими кусками хлеба и маслом.

Лопатин подождал, не достанет ли он нож, но о ноже редактор забыл. Вынув из кармана складной ножик, Лопатин намазал толстым слоем масла кусок хлеба и кивнул на бутылку:

— Разрешите приступить?

— По половине, — сказал редактор, — вдруг вспомнил, что у меня день рождения. Тридцать девять.

— От жены телеграмму получил? — спросил Лопатин.

— Получил.

— Когда?

— Утром, как прилетел.

— Чего ж ты мне темнишь, что вдруг вспомнил? — рассмеялся Лопатин. — Не хотел со мной выпивать, пока не убедился, что я за твоей спиной отпусков не выбиваю? Эх ты!

— И от Сергея получил. — редактор застенчиво улыбнулся. У него иногда появлялась на лице эта, мало кому знакомая в редакции, застенчивая улыбка, когда дело шло о чём-то личном: о жене, о сыне или о нём самом.

— Что он пишет?

— Дал понять, что пока ещё не воюют, стоят во втором эшелоне... Больно уж рано я женился — в девятнадцать лет. Если б как другие... — редактор не договорил, замолчал.

— А ты любишь спешить. И когда надо, и когда не надо, — усмехнулся Лопатин, угадавший недосказанное: если б женился, как другие, лет в двадцать пять, сын был бы ещё в школе, а не на фронте. Он взял бутылку и налил редактору полстакана, а себе доверху.

— Раз позвал на день рождения, с меня взятки гладки. Тем более что материал в наборе. Будь здоров, Матвей! Я тебя люблю, хотя, пока ты моё начальство, мне трудно тебе это доказать.

— Снимут — докажешь, — сказал редактор и, отпив немножко, с сомнением поглядел на стоявший перед Лопатиным пустой стакан. — По-моему, ты раньше меньше водки пил.

— За время войны здоровей стал. Выпив водки, Лопатин один за другим подцепил несколько огурцов и заел хлебом с маслом.

— Нет, в самом деле, даже удивляюсь себе.

Раньше, после Халхин-Гола, и простуживался, и печёнка болела, а за эти полтора года — ничего. Некогда, что ли, при таком начальстве, как ты?

— Вот так хлопнешь стакан — и ничего, на работе не отражается? — спросил редактор с удивлением непьющего человека.

— Не отражается, — сказал Лопатин, — даже когда два, если, конечно, закусываю. — он намазал маслом ещё кусок хлеба.

— А у меня от полстакана в голове шумит, хотя моложе тебя на шесть лет.

— Даже на семь, — поправил Лопатин. И подумал о том, о чем редко думал за эти полтора года войны, — что он старше не только редактора, а почти всех, кто работал у них в газете. — Я, Матвей, хотя и немолодой, но жилистый, принадлежу к той здоровой части гнилой русской интеллигенции, которую и двумя стаканами водки с ног не собьёшь.

— Не подговаривайся, всё равно больше не дам.

Редактор чуть было не потянулся к водке — убрать со стола, но в последний момент удержался.

— Ладно, пойду, — Лопатин встал, — У тебя уже, чувствую, шило в стуле.

— Да, надо ещё две полосы читать. — Редактор тоже поднялся, но на лице его изобразилось колебание.

— Пойду, — повторил Лопатин.

— Погоди. Если у них там действительно горит с этим киносборником, могу тебя отпустить в Ташкент дней на пять. Только не так, как они просят — туда и обратно, а чтоб вышло — по дороге на фронт. Полетишь или поедешь до Ташкента, там пять дней на все твои дела, а оттуда через Ашхабад — Красноводск на Кавказский фронт. Даже если поездом, думаю, всё равно успеешь, пока у них что-нибудь большое начнётся. Возможно, попадёшь там, на Кавказе, к своему Ефимову!

Ефимов после обороны Одессы и Севастополя командовал армией на Северном Кавказе. Редактор одобрял, когда корреспонденты по второму разу ездили к тем, у кого уже были: считал, что это помогает замечать происшедшие перемены.

— Но если ехать — завтра же!

— А если не через Ташкент? — спросил Лопатин.

— Путь все равно кружной, — сказал редактор — через Гурьев — Баку. Другого, короче, пока нет. Если даю тебе пять дней на Ташкент, значит, вправе их дать. Поезжай! А то в самом деле опасно! Очерк был у нас в «Звезде», всё в нём правильно, а они нагородят там по нему какую-нибудь киноахинею! Потом расхлебывай! В Ташкенте тебя встретит наш корреспондент по Туркестанскому округу, обеспечит пребывание и дальнейший путь.

Так Лопатин отбыл в эту командировку, Посреди дороги предвиделся отпуск, но конечный адрес был тот же, что и всегда: «Действующая армия»...

Вагон был мягкий, но такой старый, что казалось, вот-вот рассыплется. Было тряско и холодно — садило изо всех щелей, но Лопатин всё равно почти напролёт проспал первые трое суток. За Оренбургом потянулись ледяные степи, станций было мало. Стояли подолгу и на станциях и на разъездах, пропуская составы с нефтяными цистернами. Кроме них. ничего почти и не шло навстречу оттуда, из Средней Азии. Составы были длинные, но шли быстро. Гнали по зелёной улице к фронту бакинскую нефть. Через Каспийское море, Красноводск, Ташкент. В сводках Информбюро говорилось о нашем наступлении, продолжавшемся в Сальских степях и на Дону, и эти заполнявшие всю дорогу, гремевшие навстречу эшелоны с нефтью сильней всяких сводок напоминали Лопатину о фронте, от которого он пока что всё удалялся и удалялся. И было как-то не по себе что едешь не в ту сторону, соблазнившись этим неожиданным отпуском от войны. Лежа у себя на верхней полке, он вспоминал, где и сколько был с начала войны. Вышло, что ездил на фронт девятнадцать раз, а в Москве из полутора лет пробыл меньше трёх месяцев. Подсчитывал в самооправдание; конечно, должность военного корреспондента не самая трудная на войне; другие люди как начали войну, так и воюют до сих пор там, где пришлось, не ездя ни в какую Москву. Но верно и другое: и в самой Москве, и дальше неё, в тылу, много военных людей, с такими же шпалами на петлицах, как у тебя, всё ещё служат вдали от фронта; когда пошлют, тогда и поедут. Каждому своё. Дали отпуск, и пользуйся им. Перед тем как лечь спать, он вышел в коридор покурить. Стоял у окна и посматривал на женщину, которая стояла у соседнего окна и тоже курила. Женщина была молодая и красивая, и он вспомнил о Ксении, которая теперь в Ташкенте. Встречаться с ней он не собирался, но мог и встретиться: киностудия, театр, а можно и просто так где-то столкнуться... «Ну и увидимся, что ж из того? Для меня это теперь ничего не значит. Не должно значить», — подумал он и снова посмотрел на молодую и красивую женщину у соседнего окна. Кто знает, куда и почему она едет. Может, от мужа, может, к мужу. И не помнит сейчас о себе — что красивая, думает о чём-то совсем другом, и кажется — невесёлом... А действительно красивая! Он оглядел её с головы до ног. Хорошо бы встретить в других обстоятельствах такую, как эта. Для него, конечно. Для неё навряд ли он в свои годы и со своей внешностью мог представлять какую-нибудь ценность. Она тоже несколько раз полуоборачивалась и смотрела на него. Смотреть было не на что. Может, обратила внимание на орден Красного Знамени и две нашивки за лёгкие ранения...

Он не любил свою неказистую, как он сам считал, внешность. И когда-то, в первые годы жизни с Ксенией, даже испытывал глупую, как ему теперь казалось, благодарность к ней за то, что она, такая красивая, вышла замуж за него, такого некрасивого. Но всё равно ему было приятно, что его снова и снова тянет сейчас смотреть на эту стоявшую у соседнего окна женщину. В самом этом желании было радовавшее его чувство свободы от прошлого. Он даже суетно пожалел, что рядом с Красным Знаменем у него нет на груди второго, довоенного ордена — «Знак Почёта» — за участие в экспедиции, снимавшей со льдины папанинцев. Он потерял этот орден после переправы на лодке из Крыма, когда, уже на Тамани, в одних подштанниках грелись в хате, а всё, что развесили сушиться на дворе, разнесло в клочья прямым попаданием бомбы. И гимнастёрку и орден. Подал потом в Москве заявление о замене, но пока не заменили. Поглядывавшая на него женщина, докурив папиросу, ушла, должно быть, спать. И он тоже вернулся в свое купе с намерением завалиться до утра. Но заснуть не пришлось. Занявший ещё с утра освободившуюся верхнюю полку напротив Лопатина капитан, лётчик, начал его расспрашивать: кто да что. А когда узнал фамилию, сказал, что читал его сталинградские очерки, один даже вырезал из «Звёздочки» и возит с собой. Полез в планшет и в самом деле достал вырезанный очерк — тот, в котором Лопатин писал о связистке, убитой в день, когда она получила письмо с Северо-Западного фронта от своего пропавшего без вести ещё в сорок первом году мужа. Утром получила с полевой почтой это письмо, которое несколько месяцев шло из-под Новгорода в её родное село в Забайкалье, а оттуда — в Сталинград, и, счастливая, показывала его Лопатину, а днём поползла восстанавливать перебитую линию и погибла. Лопатина поразило и совпадение — всё в один день! — и то, как переживали её смерть, казалось бы, ко всему привыкшие люди. Он написал в очерке о том, как переплетаются на войне счастье и несчастье. И как вдруг почувствовавший себя счастливым человек находит в душе силы не беречь себя, а, наоборот, пойти навстречу опасности. Восстановить перебитую связь могли послать и кого-то другого. Но пошла навстречу опасности именно эта женщина — сразу же, никого не спросясь.

— Вы сами лично с ней говорили? — спросил авиационный капитан, хотя из очерка было ясно, что Лопатин с ней говорил.

— Лично, — сказал Лопатин.

— Красивая она?

— Довольно красивая.

— Хорошая женщина, — сказал капитан и вздохнул так, что Лопатину показалось, что его попутчик сейчас заговорит о том, своём, собственном, из-за чего вздохнул.

Но капитан не заговорил, молчал.

— На чём летаете? — спросил Лопатин.

— На «дугласах», — сказал капитан. — К партизанам ходим.

Лопатин, ещё ни разу не летавший к партизанам, стал расспрашивать, какие там, в партизанском краю, площадки, какая с ними связь и какая сигнализация при посадках. Поговорили об этом ещё полчаса и, не возвращаясь к тому, с чего началось, заснули. Вечером следующего дня, когда поезд после долгой стоянки на узловой станции Арысь наконец тронулся, Лопатин, не заходя в купе, стоял у окна и смотрел на станционные огоньки.

— Что смотрите, товарищ майор? — спросил капитан. — Знакомая станция?

— Станция знакомая, — сказал Лопатин, — но смотрю не поэтому. На огни. Отвык, что без затемнения.

— И я, пока пять дней там, в деревне, жил, где у меня жена в эвакуации, — свет, правда, слабый — керосин, и не в каждой избе, а всё-таки вечером ходил, смотрел, как окошки светятся... Капитан снова вздохнул о чём-то своём и снова, кажется, был готов заговорить об этом, но не заговорил...

Они простились с капитаном на станции Ташкент. Стояла ночь. Поезд остановился где-то на путях, капитан предложил помочь донести вещи, но Лопатин сказал, что его обещали встретить у вагона, и остался ждать. Капитан пожал ему руку, откозырял и пошёл. За его широкой спиной на ходу мотался влево и вправо тощий вещмешок, а в руке приплясывал пустой чемодан. «Все, что у него с собой было, наверно, оставил там, в деревне, где у него жена в эвакуации», — подумал Лопатин. На путях и повсюду кругом лежал снег, было неправдоподобно холодно для Ташкента. Вагон был в самом хвосте поезда, и Лопатин, положив у ног вещи, долго топтался на морозе, пока увидел двух спешивших к нему людей.

Один, наверное, был здешний корреспондент «Красной звезды» — подполковник Губер, которого Лопатин никогда не видел в глаза, только знал о нём, что он после тяжёлого ранения признан ограниченно годным и второй год служит в Ташкенте. В редакции обещали дать ему телеграмму с номером вагона. А вот кто второй — высокий в штатском?

— Товарищ Лопатин, Василий Николаевич? Не обознался? — подходя к Лопатину, спросил широкоплечий подполковник и протянул руку, — С прибытием! Губер, Петр Фёдорович.

Высокий, остановившийся сзади него, шагнул из-за его спины и, каким-то рыдающим, нечеловеческим голосом вскрикнув: «Вася!», обнял Лопатина. Всё было неузнаваемо в этом человеке. И голос, в котором вместо прежних медных труб осталось одно рыдание, и неправдоподобно худая фигура, и постаревшее лицо, которым он, как слепой тыкался сейчас в лицо Лопатину. И всё-таки это был он, именно он — Слава, Вячеслав Викторович, старый товарищ и одно время, в их литературной молодости, даже покровитель Лопатина, человек, с которым он и хотел и боялся встретиться здесь, в Ташкенте.

— Я вчера принёс Петру Фёдоровичу стихи для вашей газеты и узнал, что ты приезжаешь, и он великодушно согласился взять меня с собой, — продолжая держать за плечи Лопатина своими тоже не прежними, неуверенно подрагивающими руками, говорил Вячеслав Викторович, стараясь усилить свой голос до знакомых медных труб, — и надеюсь, что мы поедем отсюда прямо ко мне и ты будешь жить у меня, сколько тебе заблагорассудится.

— В офицерском общежитии по телеграмме редакции место оставлено, — выжидательно сказал Губер.

— Пётр Фёдорович, — снова стараясь дотянуть голос до прежних медных труб, сказал Вячеслав Викторович, — я уже просил вас не упоминать об этом общежитии.

— Докладываю обстановку, как она есть, — с оттенком досады сказал Губер.

— Я тебя очень прошу, только у меня. — Вячеслав Викторович повернулся к Лопатину и снова положил ему на плечи свои подрагивающие руки, — Я не понимаю вообще, о чём мы тут разговариваем?

И хотя он произнёс последние слова с вызовом, в вызове этом было что-то неуверенное, похожее на просьбу о прощении, хотя Лопатину нечего было ему прощать. И Лопатин сказал: «Спасибо, конечно, поедем к тебе». И попросил Губера отказаться от брони в офицерском общежитии. Они проехали в казённой «эмке» Губера по заметённому снегом Ташкенту и остановились между двумя одноэтажными домами, у низкой арки ворот.

— Прошу и вас ко мне на огонёк, Пётр Фёдорович, — сказал Вячеслав Викторович, когда они вышли из «эмки».

— Благодарю, нет, — довольно резко ответил Губер, так, словно ему предлагали это уже не в первый раз, — когда выспитесь, заеду за вами, договоримся о дальнейшем. В одиннадцать не рано?

— Не рано, спасибо, — сказал Лопатин.

Губер откозырял и полез в «эмку». И что-то натянутое в этой маленькой сцене заставило Лопатина вспомнить, как месяца четыре назад, в Москве, Гурский сказал ему:

— Слушай, п-прояви гум-манизм. Там у редактора лежат ст-тихи твоего д-друга, которые прислал наш корреспондент из Ташкента, а он уп-пёрся и не хочет п-печатать.

Лопатин сходил к редактору, но тот ничего не желал слышать.

— Мне его стихи из Ташкента не нужны. Пусть попросится поехать от нас на фронт — попробуем, пошлём.

А из Ташкента — нет!

Какой-то оттенок того разговора с редактором Лопатин почувствовал сейчас в отношении Губера к Вячеславу Викторовичу. Наверное, не хотел брать его с собой на вокзал...

«Эмка» отъехала, стрельнув из-под колёс снегом, и Вячеслав Викторович, рассеянно проводив её взглядом, повернулся и показал Лопатину на ворота.

— Я там... со двора. Только не поскользнись, у нас темно, я пойду первым.

Комната, в которую они вошли, пройдя перед этим по закоулкам длинного двора, была довольно большая. Голая, без абажура, лампа горела вполнакала под самым потолком. Было полутемно и холодно. У одной стены стояла накрытая паласом широкая продавленная тахта, у другой — шкаф. Посреди комнаты — обеденный стол и несколько стульев. Кажется, здесь была ещё одна комната: Лопатин заметил дверь, полуприкрытую занавеской на деревянных кольцах.

— Раздевайся, — сказал Вячеслав Викторович, — клади прямо сюда. — и сам бросил на тахту знакомое Лопатину довоенное заграничное демисезонное пальто, теперь сидевшее на нём как на вешалке. Лопатин поставил вещи и, скидывая на тахту полушубок, вспомнил прежний кабинет Вячеслава там, в Москве, с большими окнами и ярко-жёлтыми простенками, в которых висели старые теребеневские лубки войны двенадцатого года. Там тоже была широкая тахта, и её накрывал спускавшийся со стены ковёр. И в этой нынешней комнате, на вытертом паласе, словно память о прошлом, висела шашка. Одна, но всё-таки висела!

— Не опрокинь там кашу. — Вячеслав Викторович, подойдя к тахте, развернул узбекский ватный халат и вынул из него кастрюлю, — Ещё горячая, — сказал он, потрогав её, и поставил на стол. — Сегодня у меня сравнительно ничего, тепло, верно? Подтопил к твоему приезду. А вообще скверно. Зима лютая, нездешняя, и угля нет, хоть воруй! А может, тебе всё же холодно?

Он снова подошел к тахте и, взяв халат, накинул его на плечи Лопатина.

— Грейся, он ещё тёплый от каши. Хорошая вещь эти халаты! У меня три. Ими и спасаюсь, когда угля нет. Особенно по утрам холодно, когда утренний намаз совершаешь. Хоть не мойся! И помнишь, какая жара стояла в Пянджикенте тогда, в тридцать четвёртом году?

Лопатин помнил, какая тогда стояла жара, но гораздо лучше помнил другое: как, попав тогда в Среднюю Азию, чёрной завистью завидовал Вячеславу, который перед этим, во время боёв с басмачами, целую неделю находился при штабе Кавдивизии у знакомого ему и воспетого им потом в стихах комдива.

«Что же всё-таки случилось с ним? И как могло случиться именно с ним?» — подумал Лопатин, садясь за стол напротив Вячеслава Викторовича, который, виновато пожимая плечами, говорил ему, что не успел добыть ничего существенного.

— Могу тебя приветствовать только тем, что видишь на столе. На столе была каша, хлеб, банка с бычками в томате и бутылка портвейна.

— Могу пополнить, — сказал Лопатин, — имею кое-какие запасы.

— Пополнишь через три дня, когда будем встречать с тобой Новый год. А сегодня мои хлеб-соль, какие есть! — Вячеслав Викторович налил по стакану портвейна, — До сих пор не верю глазам, что ты сидишь передо мной. Но, как говорят братья узбеки, «хоп майли» — так оно и есть!

Он чокнулся с Лопатиным и первым выпил.

— Как ты располагаешь — спать или разговаривать? Я по-прежнему полуночник!

— На первый раз могу соответствовать, — сказал Лопатин, — и дороге выспался почти до отказа.

— Тогда проговорим до утра! А потом положу тебя спать там, у мамы, на мамину кровать... — Вячеслав Викторович кивнул на дверь с занавеской. Это было как раз то, о чём не решался спросить у него Лопатин с первой минуты, как вошёл в эту комнату, где не было следов ни женских рук, ни женского дыхания. Он знал, что мать Вячеслава тогда, в августе сорок первого, тоже уехала с ним в Ташкент; уехала и его жена Ирина. Но жены могло и не быть с ним. Она и до войны то бывала, то не бывала... А мать...

— Что с мамой? — спросил Лопатин, боясь того ответа, который услышал.

— Умерла три месяца назад. На той самой кровати, на которой будешь сегодня спать. Сразу! Даже «скорая помощь» не успела приехать. От старой грудной жабы, которой она всегда страдала. Климат ей почему-то не подходил, хотя врачи, наоборот, говорят, что перемена климата помогает... А ей не подходил! Плохо переносила жару. Того лета почти не застала, это выдержала, а в сентябре умерла... Мама часто вспоминала тебя... И всех других, кого она любила. Она ведь одно из двух — или любила, или не любила... Я всегда завидовал в ней этому. Сердилась на вас, на тех, кого любила, что не пишете мне писем сюда, и на меня, что я вам не пишу писем туда. Я пробовал ей объяснить, что в сложившихся обстоятельствах не могу писать тебе первым. Но она не желала этого понимать. Говорила: ну, так пусть он напишет первым... Только не думай, что я хотел получать от вас письма. В какие-то минуты хотел, но чаще не хотел. Особенно от тебя!

Предыдущая статья:Двадцать дней без войны 1 страница Следующая статья:Двадцать дней без войны 3 страница
page speed (0.0122 sec, direct)