Всего на сайте:
210 тыс. 306 статей

Главная | Литература

Четыре шага 12 страница  Просмотрен 58

— Я знаю, что ты в душе недоволен, — говорила она, — но я не вправе принадлежать только тебе и забывать, что я тоже человек.

Он же как раз, наоборот, бывал доволен, когда она работала: тогда у неё оставалось меньше свободного времени и в доме говорилось меньше глупостей, чем обычно. Потом, через полгода, ей надоедало работать, и она начинала рассказывать длинные взбалмошные истории о том, как её не ценят и не понимают, и Лопатин с тоской предвидел, что пройдёт ещё месяц, она уволится, и человеком, не понимающим и не ценящим её, опять окажется он сам. То, что его жена ещё с конца прошлой зимы снова начала работать, не удивило Лопатина. «Но почему она и сейчас, почти год спустя, всё ещё довольна своей работой? И почему, судя по её словам, ею тоже довольны? Кто ей там ворожит и почему? — подозрительно думал сейчас Лопатина, глядя на жену. — Всё-таки удивительно красивое у неё лицо». Он вспомнил, как в первые два-три года после женитьбы всё силился привести в соответствие то, что болтала Ксения, с тем одухотворенным, загадочно-красивым выражением лица, с которым она несла свою чепуху. И, вспомнив об этом, с печалью подумал о дочери, от которой третьего дня пришло в редакцию ещё одно короткое письмо; в нём, как и в прежних, было достаточно взрослого понимания войны, чтобы не просить отца приехать. В свои четырнадцать лет она, кажется, уже составила собственное суждение и о матери, и об отце. Иногда, ещё до войны, он ловил на себе её удивленный взгляд: почему он без матери — один, а при матери — другой, не похожий на себя. «А она похожа на меня», — подумал Лопатин и с горечью попробовал себе представить, что творится в душе девочки, которая знает, что отец на войне и если даже хочет, то не может быть с нею, а мать вполне может, но, неизвестно почему, не хочет. Едва он успел подумать об этом, как жена сама заговорила о дочери.

— Завтра нам с тобой вдвоём нужно будет обязательно написать ей письмо.

Когда она говорила «обязательно», это вовсе не значило, что она это сделает.

— Я ей напишу про наш театр. Ей будет интересно, как ты думаешь?

Лопатин неопределённо хмыкнут. В этот момент томившаяся молчанием Геля, на своё несчастье, решила вступить в разговор.

— Я считаю, — сказала она, — что Сюня права. «Ещё бы», — подумал Лопатин. С тех пор как он помнил Гелю, Сюня всегда была права.

— Да, права! — с апломбом, басом говорила Геля, — я вам уже один раз говорила это — Сюня правильно сделала, что отправила Ниночку вместе со школой. В такое время, как сейчас, детей надо принципиально приучать к самостоятельной жизни.

— Права она или не права, но что вы-то понимаете в этом — что нужно и чего не нужно детям? Помолчали бы по крайней мере, сделали бы мне личное одолжение! — желчно сказал Лопатин.

— Опять ты грубишь Геле, — сказала Ксения, — когда ты от этого отвыкнешь? Неужели, если у человека не удалась личная жизнь, надо непременно тыкать его в это носом.

— Это у нас с тобой личная жизнь не удалась, — брякнул Лопатин, — и не без участия Ангелины Георгиевны, — кивнул он на Гелю. Это было несправедливо: Геля появилась, когда их жизнь уже всё равно не удалась. Геля звякнула чашкой о блюдце и гневно вышла из комнаты. В другое время Ксения не спустила бы этого мужу, но сейчас её так распирало желание выболтать всё, что она знала о своём театре, что она и после ухода Гели продолжала журчать как ни в чём не бывало, пока подкошенный многодневным недосыпанием Лопатин не начал клевать носом.

— Ну вот, всегда, когда я начинаю говорить не о твоих, а о своих делах, тебя клонит ко сну, — вспыхнула она, по тут же сменила гнев на милость: — А может быть, ты и правда хочешь спать, ты, наверно, устал. — ей только теперь пришла в голову эта простая мысль.

Утром, когда Лопатин проснулся, Ксения ещё спала. Вчера ему показалось, что в доме тепло, но с утра батареи были как лёд. Он прошёл босиком из спальни в коридор, сунул ноги в валенки, поверх пижамы надел в рукава полушубок и в таком виде отправился к себе в кабинет. Против обыкновения, он уже несколько дней не прикасался к дневнику. Вытащив из кармана клеёнчатую тетрадку, он стал вкратце записывать свои встречи и разговоры в Одоеве. Но ровно через пять минут жена оторвала его от этого занятия.

— Фу, какая пыль, — бухнувшись на тахту, воскликнула она таким тоном, словно Лопатин забыл выбить эту пыль к её приезду. — Уже пишешь! Неужели раз в жизни нельзя с утра поваляться в постели, как все нормальные люди!

Лопатин пробормотал, что все нормальные люди как раз не валяются с утра в постели, и, наморщив лоб, чтобы не потерять нить важных для него мыслей, попытался дописать еще несколько фраз под жужжанию жены, не обращавшей внимания ни на его занятия, ни на выражение его лица. Обхватив руками колени и раскачиваясь на тахте, она продолжала вчерашний рассказ о своем театре, — оказывается, она прилетела сюда но одна, а с Евгением Алексеевичем. Евгений Алексеевич, как ещё вчера понял Лопатин, был новым директором их театра; он прилетел в Москву, чтобы вывезти какой-то впопыхах забытый, а теперь нужный до зарезу реквизит. А Ксения прилетела с ним, чтобы привезти из Москвы новые пьесы, тоже, по её словам, нужные до зарезу. Одна из этих пьес репетировалась здесь в единственном оставшемся в Москве театре, говорили, что она хорошая и что её написал один военный корреспондент, у Ксении, как назло, вдруг выскочила из памяти его фамилия.

— Говорят, молодой и симпатичный, с усиками. Ты его знаешь! Он тоже у вас. Какой он? Правда, симпатичный, можно с ним разговаривать? — приставала она к мужу.

— Можно, — продолжая писать, буркнул Лопатин, вспомнив своего молодого и щеголеватого сослуживца. — Немного пижон, но в общем ничего.

— Хоть бы ты когда-нибудь о ком-нибудь хорошо отозвался!

— А чего мне о нём хорошо отзываться, — усмехнулся Лопатин, — он молодой и красивый, а я старый. Пойдёшь к нему за пьесой, ещё влюбишься, чего доброго!

— Вечно у тебя глупости на уме. Перестань сейчас же писать!

— Ну, перестал...

— Слушай, а может, ты сам напишешь нам пьесу? Почему бы тебе не написать нам пьесы, а? — она подпрыгнула на тахте от радостно озарившей её идеи, — Да нет, ты просто обязан нам это сделать.

— Кому обязан, почему обязан? Ну почему я вдруг обязан писать вам пьесу?

— Нельзя быть эгоистом, — сказала Ксения, — ты вполне можешь написать пьесу, значит, это твой долг! Мало ли что тебе не хочется!

— Да я отроду пьес не писал!

— Я тоже до прошлой зимы никогда не была завлитом, — победоносно сказала Ксения. Не найдясь, что возразить против такого аргумента, Лопатин махнул рукой.

— Ладно, я подумаю...

— И нечего думать! Попросишь у своего редактора отпуск, полетишь вместе со мною и за месяц напишешь там пьесу. Гораздо лучше, чем все твои корреспонденции! Всё равно они приходят к нам, когда мы все это уже слышали по радио.

Последнее замечание жены окончательно разозлило Лопатина: ему вспомнился и вчерашний разговор с редактором, и погибшие товарищи, и то, какой ценой: доставались иногда корреспонденции...

— Никакого отпуска просить я не буду, — сказал он, — и никуда с тобой не полечу.

— Ну и глупо.

Лопатин вздохнул и вспомнил, что ему сегодня с утра надо являться к редактору и не то лететь, не то ехать под Калугу.

— Долго ли ты здесь пробудешь? — спросил он.

— Не знаю. Как будут дела у Евгения Алексеевича.

Я полечу обратно вместе с ним.

— А то мне надо сегодня поехать дня на два, на три...

— Куда поехать?

— На фронт.

— Глупости! — сказала Ксения.

— Не глупости, а приказание редактора.

— Не может быть! Он был вчера так мил со мною, когда я говорила с ним по телефону, он же отлично знает, что я к тебе приехала. Я просто возьму трубку и позвоню, чтобы он тебя никуда не посылал, пока я здесь.

Угроза была глупой, но реальной.

— Сейчас напьёмся чаю, и я поеду, — сказал он, пресекая разговор.

— Хорошо, — сказала Ксения, — я теперь уверена, что у тебя тут что-то появилось без меня.

— Война у меня появилась без тебя, — угрюмо сказал Лопатин. — Война, понимаешь!

У него был смешной вид — в пижаме, валенках и полушубке, но жена прекрасно знала, что, несмотря на этот смешной вид, решение его бесповоротно, и сочла за благо сделать то, что всегда делала в таких; случаях, — заплакала. Ей вовсе не так уж безмерно хотелось, чтобы он остался, но она просила, а он не остался; от этого страдало её самолюбие, и слёзы были отчасти искренними. Впрочем, она всегда плакала без затруднений, легко и красиво. Чай пили в глубоком молчании. Лопатин сидел по одну сторону стола, а Сюня и Геля — по другую. Пока он брился и одевался, они уже успели перемолвиться и теперь восседали против него, обиженные и страдающие от собственного решения не говорить за столом ни слова.

— Ну ладно, до свидания, — крикнул Лопатин, уже надев ушанку и стоя в коридоре. Жена сорвалась с места, побежала и порывисто и жадно поцеловала его в губы, прошептав: «Только потому, что на фронт, иначе бы и не прикоснулась к тебе».

Уже спускаясь по лестнице, Лопатин вспомнил, что из-за всей этой болтовни так и не поговорил с женой о том, о чём больше всего хотел поговорить, — о дочери. «Ладно, вернусь и поговорю, — подумал он. — Не уедет же она, в самом деле, за эти два-три дня».

Газета вышла поздно, редактор только что встал и сидел за столом невыспавшийся, с набухшими веками.

— Можешь пока не ехать, — сказал он Лопатину. — Пошлю вместо тебя Гурского. Он давно просится. А ты вместо него досидишь здесь на правке, одну-две передовые дашь. Вчера сгоряча не сообразил, что, раз приехала жена, надо дать человеку пожить в Москве.

— Ничего, она ещё побудет здесь, — не желая менять своего решения, сказал Лопатин, — а я съезжу и вернусь.

— Смотри, как знаешь, но не задерживайся. Доберись до Калуги, первый материал в зубы, и назад, — сказал редактор, решивший, что Лопатин хочет поехать, чтобы загладить их вчерашнюю размолвку, и довольный этим. — Прямо сейчас поедешь?

Лопатин кивнул.

— Тогда зайди в фотоотдел. Туда к ним от меня пошёл клише брать для своей газеты Васильев, армейский редактор. Он тебя захватит до Тулы. А в Туле — наш Тихомирнов и наша «эмка».

Лопатин зашёл в фотоотдел и действительно застал там укладывавшего в полевую сумку пачку клише худого батальонного комиссара в плохо сшитой горбатой шинели. Лицо у батальонного было злое и желтое. Когда Лопатин попросил подвезти его, батальонный поморщился и сказал, что выедет в Тулу только в четырнадцать — через три часа.

— Хорошо, — сказал Лопатин. — А где мне найти вас через три часа?

Батальонный почему-то заколебался и спросил, знает ли Лопатин, где Ваганьковское кладбище.

— Конечно, — недоумевая, ответил Лопатин.

— Если будете там, у ворот, ровно в четырнадцать, возьму вас. — Батальонный застегнул полевую сумку, снова поморщившись, посмотрел на Лопатина, надел ушанку и ушёл не прощаясь. Возвращаться домой было уже ни то ни сё, и Лопатин скоротал два часа в редакции, выиграв подряд семь или восемь партий в шахматы у всех, кто попал под руку. Потом, вскинув на плечо полупустой вещевой мешок, дошёл до трамвая и с пересадкой к четырнадцати добрался до Ваганькова. У ворот кладбища стояла небрежно обмазанная белой маскировочной краской фронтовая «эмка» с цепями на колёсах. «Эмка» была заперта, возле неё никого не было — шофёр куда-то ушёл. Скинув с плеча мешок и приткнув его к подножке, Лопатин стал прохаживаться возле машины. Кругом было пустынно. Мимо Лопатина в ворота въехали сани, запряжённые тощей клячей. На санях стоял гроб, сбитый из горбыля с большими щелями. Рядом с гробом сидела заморенная женщина в платке, повязанном поверх шляпки. Проехали сани, потом, свистя тяжёлой одышкой, прошёл пожилой, хорошо одетый мужчина, таща за собой на верёвке санки с детским гробом. И снова долго никто не входил в ворота кладбища и не выходил из них. Наконец из ворот вышел батальонный комиссар, похожая на него, такая же худая, как он, до синевы заплаканная девушка лет восемнадцати и рослый хмурый шофёр. Он отпихнул ногой мешок Лопатина и полез в машину. Батальонный жестом показал Лопатину, чтобы тот устраивался впереди, а сам с девушкой сел сзади.

— Подъезжай сначала к управлению тыла, — приказал батальонный шофёру. Лопатин сидел впереди и думал о том, что люди по-прежнему умирают и просто так.

Сзади него тихо переговаривались отец и дочь.

— Если совсем не будут топить, переезжай к тёте Нине, — говорил отец.

— Не хочу, она к маме так ни разу и не пришла, — ответила дочь.

— Ты же знаешь, что она болеет.

— Не хочу, она каждый кусок будет считать, — упрямо повторила дочь.

— Так кусок-то твой, — сказал отец. — Я вам с ней буду весь аттестат переводить. Она будет не вправе.

— Всё равно не хочу, — так же упрямо повторила дочь.

— Ну, как хочешь, — вдруг согласился он. Потом они заговорили так тихо, что Лопатин некоторое время ничего не слышал. Потом девушка горько всхлипнула и сказала:

— Верно, мама красивая лежала в гробу, как будто не болела?

За спиной Лопатина установилось молчание и послышался хриплый звук, перешедший в кашель. Отец боролся со слезами.

— Не надо, папа, не надо, ну прошу тебя, не надо... — умоляюще сказала девушка, и звуки кашля за спиной Лопатина затихли. «Вот у них горе, — подумал Лопатин о людях, сидевших за его спиной, — а у нас с Ксенией так, маета... Хотя если убьют — тоже поплачет».

Машина остановилась на улице Горького, около здания Музея Революции, окна его были забиты деревянными щитами. Сейчас перейдёшь на ту сторону, — как маленькой, стал объяснять отец дочери, открыв дверцу машины, — и зайдёшь вон тот подъезд, в первый, в бюро пропусков. Там позвонишь Филиппову по двадцать седьмому, скажешь, кто ты, и он тебе закажет пропуск. Я его предупредил.

— А если он меня не возьмёт? — сказала девушка.

— Возьмёт, он мне обещал. Он мне вчера сказал, что им нужны машинистки.

— А если не возьмет? — снова спросила девушка.

— Не возьмёт — напишешь, — сухо сказал отец и, не вылезая из машины, обнял и поцеловал её, — ну иди, иди...

Она вышла из машины, и он, прильнув к стеклу, проследил за нею, пока она не перешла улицу и не скрылась в подъезде управления тыла.

— Поехали, — сказал он.

Машина пересекла занесённую снегом и нерасчищенную Красную площадь, свернула по набережной на Полянку и выехала на шоссе. Батальонный комиссар сидел сзади и упорно молчал. За Подольском закипел радиатор, шофёр остановил машину, открыл дверцу, полез за заднее сиденье, с грохотом вытащил оттуда ведро и побежал за водой. Пока он доливал воду, из радиатора вырывались столбы пара и под сильными порывами морозного ветра, переломившись, отлетали в сторону. Когда шофёр наконец завернул пробку радиатора и влез в машину, Лопатин решился повернуться к своему спутнику.

— Может, пересядете вперёд, товарищ, Васильев?

— Не надо, — сделал тот слабое движение рукой. — Если хотите, сами пересядьте на заднее.

Он подвинулся на сиденье, и Лопатин сел рядом с ним — туда, где недавно сидела его дочь.

— Сволочи люди, — вдруг ни с того ни с сего сказал Васильев. — Настоящие мародёры! Было бы на фронте, пострелял бы своей рукой.

— Я одного по уху зацепил, когда вы вперёд ушли, — сказал шофёр.

— Зацепил, а что толку? Всё равно были мародёрами и останутся...

— А что, в чём дело? — спросил Лопатин, чувствуя, что пришло время поддержать разговор.

— За всё дай! — сказал Васильев. — За место — дай! За то, чтобы могилу вырыли, — дай! За то, чтоб сегодня, а не завтра похоронили, — дай! Даже за то, чтобы землёй засыпали, — дай! Как будто можно землёй не засыпать. А хотя с них все станется — не дашь, так и не закопают! Вытащат гроб из земли, в сторону поставят и кого-нибудь другого на этом месте похоронят, и опять — дай! Дай хлеб, дай сахар, дай табак! Дай водки! Дай, дай, дай!

— А если не дать? — сказал Лопатин.

Васильев печально и зло усмехнулся:

— На кладбище не заходили?

— Нет.

— И хорошо сделали. По неделе прямо на снегу гробы стоят, как в очереди — кто последний, я за вами! Это у тех, кто не дал. Не дал, потому что нету. Кто же пожалеет дать, если есть? Этим и пользуются, сволочи. Был бы я московским комендантом, — помолчав, сказал он, — сократил бы патрули и выделил наряды бойцов на кладбищах могилы копать. Ничего бы не составило. А так собралась — ряшка к ряшке — бесстыжая компания из пьяных инвалидов и просто жуликов, пользуются сложившимся положением, нашли себе тёплое местечко — кладбище!

Раздражение на какую-то минуту даже заставило его забыть о собственном горе.

— Жена за меня беспокоилась, — сказал он после молчания, — а хоронить мне её пришлось. Пока сообщили, пока доехал, только и осталось, что похоронить. Ещё спасибо, что отпустили под предлогом командировки, а то лежала бы там в очереди. — его передернуло от собственных слов. — Дочь-то у меня видели какая — безрукая... Горе — а они дай, дай, дай, дай! Как злые попугаи: копают — матерятся, опускают — матерятся. Ни стыда нет, ни совести, только глотка и брюхо. — Он снова надолго замолчал. Лопатин с пронзительной печалью подумал, что жизнь и смерть идут своим чередом и какие-то люди жадно урывают себе куски и на жизни и на смерти. «Жуки-могильщики», — подумал он. Что ж, бывает и похуже! Кормятся и вокруг госпиталей, и вокруг этапных пунктов, и на станциях — при билетах, и в столовых при миске супа, на которую до того в обрез отпущено, что неизвестно, что выловить в свою пользу, а всё-таки вылавливают, догола, до воды! Что же, раньше, до войны, этого не было? Или он, как слепой, ходил и не видел? Или во время войны, когда, кажется, всему этому уж и вовсе не место, наоборот, его стало больше? Или испытания войны всколыхнули в людях так много сильного и чистого, что нечистое сразу лезет в глаза, как пятна на снегу? Где тут правда? И как это будет после войны: неужели то же будет? Впереди расстилалось обледенелое, скользкое, серо-белое накатанное шоссе; по сторонам в сугробах мелькали и пропадали деревни. Километров за сорок до Тулы шофёр притормозил: на обочине шоссе валялись перевёрнутые повозки и грузовики.

— Ещё недавно, видите, докуда танки Гудериана добирались? — выходя из оцепенения, сказал Лопатину Васильев, — Вон из той лощины шоссе простреливали.

А сейчас мы — под Калугой. Может, даже взяли. Я когда вчера в Москву выезжал, шли бои на окраинах.

Прошел ещё час, и «эмка» въехала в Тулу. Лопатин бывал здесь до войны, но сейчас город трудно было узнать — он был весь перегорожен рогатками и баррикадами из обрезков полосового железа, болванок, ржавых газовых труб и прессованной металлической стружки — всего, что на скорую руку сгребли на старых заводских дворах и для прочности местами прихватили сваркой. Проехав по окраине города мимо неприметных одноэтажных домов, в которых размещался штаб армии, армейский редактор высадил Лопатина у маленького чистенького домика, где квартировал корреспондент «Красной звезды» батальонный комиссар Тихомирнов. Лопатину пришлось довольно долго помолотить в дверь, прежде чем ему открыл Тихомирнов — в валенках и без пояса.

— Знал бы — подождал, не обедал, — радушно встретил он Лопатина, — но борщ ещё не остыл, и сто граммов найдутся! Странно подумать, но мы с тобой не видались с финской! Надолго ли к нам?

— Пока не возьмёте Калугу. Или ты её уже взял?

— Не так-то скоро сказка сказывается! Давай сперва заложи базис, а потом уж требуй информации. Информация всё же надстройка!

Пока Лопатин ел борщ, казавшийся ему на диво хорошим, Тихомиров, скинув валенки и удобно, по-турецки, подсунув под себя ноги в шерстяных носках, сидел напротив, на кровати, на фоне коврика с прудом и лебедями, и ласково смотрел на Лопатина своими чёрными, вкрадчивыми, девичьими глазами. У этого поповича, в пятнадцать лет ушедшего из отчего дома в комсомольцы и задолго до войны, ещё в тридцатом, на раскулачивании, получившего свою первую пулю, была обманчивая внешность ласкового бездельника. На самом же деле он был человек хотя и весёлый, и умевший удобно устроить свою жизнь в любой обстановке, но при этом неутомимый в работе и беспощадный к себе и другим. Редактор только и делал, что на летучках ставил его в пример. Лопатин доел борщ и принялся соскребать со сковородки пшённую кашу с жареным луком. Встретившись взглядом с Тихомировым, он улыбнулся:

— Хорошо живёшь, Алёша Попович! Расскажи, как твои дела? Как дезориентируешь своим тихим видом остальную пишущую братию и как потом вставляешь ей фитили? Или ты переменился?

— Да в общем, нет. — И Тихомиров со смехом начал рассказывать, как, испуганные его оперативностью, от него теперь ни на шаг не отходят скопившиеся в Туле корреспонденты газет, ТАСС и радио. Лопатин смеялся, слушая Тихомирова, и, только доскребя кашу и закурив, вернулся к тому, с чего начал, — как с Калугой?

Тихомиров спустил ноги с кровати, вынул из планшетки карту и стал объяснять обстановку: две дивизии прорвались к Калуге ещё позавчера и дерутся за город, но между Калугой и Тулой пока что слоёный пирог, дороги перерезаны отходящими немцами, и связь со своими только по воздуху.

— Сейчас к вечернему докладу должен вернуться из-под Калуги офицер связи. Тут летает один, капитан из оперативного: другие и бьются, и горят, и путаются, а он каждый день, как несгораемый, улетает и возвращается с донесением. Ты ляг, поспи, а я схожу в оперативный, узнаю. Завтра днём, если обстановка позволит, и мы с тобой будем в Калуге. На «эмке», подозреваю, не пробьёмся, а один У-2 на двоих как-нибудь выцыганим!

С утра, вопреки метеосводкам, была метель. Со связного аэродрома в снежную пелену поднялось сразу шесть У-2 — четыре с летевшими на передний край офицерами связи и два с корреспондентами. Сначала, в первые полчаса полёта, за пеленой снега в воздухе были видны очертания двух других У-2, но потом и они исчезли. Самолёт летел больше часа, и, по расчёту времени, ему пора было оказаться где-то около самой Калуги, но внизу ничего похожего не было видно. Машину болтало то над лесом, то над снежными полями, то над пепелищами деревень — повсюду было пусто и не видно ни жителей, ни войск. Постепенно у Лопатина возникло противное ощущение, что лётчик и сам уже не знает, где летит. Наконец, помотавшись над большим лесом, самолёт сел на выходившую к опушке просеку. С просеки вдали смутно просматривалась колокольня. Лётчик, как и предполагал Лопатин, не имел представления, где они сели. Сел потому, что блуждать дальше не позволяло горючее — бензину оставалось мало.

— Ладно, — сказал Тихомиров, когда они сели, — я схожу на разведку в деревню, узнаю. Если будете знать название деревни, — со злым спокойствием обратился он к лётчику, — это для вас достаточный ориентир, чтоб хоть в Тулу вернуться?

— Достаточный, — сказал смущённый лётчик.

— Смотрите, а то ещё раз сядете — сами ориентироваться пойдёте.

— Я с тобой пойду, — предложил Лопатин.

— А какой смысл? Узнать название — я и один узнаю, а если увижу немцев, один тоже скорей убегу — как-никак помоложе тебя лет на пятнадцать.

Тихомиров подтянул пояс на полушубке и взял автомат.

— Если за час не обернусь — летите не дожидаясь, значит, немцы застукали. А будете ждать — и до вас доберутся. — он улыбнулся с трудом, как показалось Лопатину, и, повесив на шею автомат, пошёл, увязая в глубоком снегу. Вернулся Тихомирнов через час с четвертью. Видневшееся вдали село с колокольней называлось Подгорное, лётчик сразу же нашел его на карте. До Тулы было всего семьдесят километров, бензину хватало. Жители рассказывали, что утром через деревню прошел отряд немцев, человек сто — половина обмороженных.

— Сравнительно повезло, — сказал Тихомирнов. — Могли сесть и хуже. Ничего не поделаешь, вернёмся в Тулу. — и добавил, не заботясь, слышит или не слышит его лётчик: — Но люблю растяп. Можно бы попробовать дотянуть и до Калуги, но с этим боюсь!

И ему и Лопатину казалось, что неудачи этого дня уже позади, но не тут-то было.

На просеке лежал глубокий снег. Как ни форсировал лётчик мотор, самолёт буксовал и не трогался с места. Тихомиров ругал себя за то, что не взял из деревни мальчишек, которые просились проводить его до самолёта. Промаявшись минут десять, решили выходить из положения: лётчик остался в кабине, а Лопатин и Тпхомирнов вылезли и стали раскачивать самолет за крылья. Он двинулся с места, но сразу так быстро, что они не успели вскочить в него. Летчик проехал пятьдесят метров, развернул самолёт и снова застрял. Так повторялось раз за разом: если летчик брал с места медленно — самолёт останавливался и застревал в снегу, а если брал быстро — Лопатин и Тихомирнов не успевали вскочить.

— Снимем полушубки, — сказал Тихомиров, — попробуем без них.

Они засунули полушубки в кабины и, подперев спинами крылья самолёта, стали раскачивать его. На этот раз, когда самолет сдвинулся, они успели догнать его, вскочить на крылья и, уже на взлёте, ввалиться в свои кабины. С Лопатина градом лил пот. Он отдышался только у самой Тулы; садились там уже в темноте, едва не напоровшись на телеграфные столбы.

В штабе армии им сказали, что из утренних шести самолётов их вернулся первым. Один свалился на лес, не долетев до аэродрома; лётчика и офицера связи повезли в госпиталь. Второй — с корреспондентами — сел на вынужденную, и корреспонденты звонили, что добираются обратно попутными средствами. Об остальных ничего не было известно, очевидно, тоже заблудились в снегопаде и где-то сели... Пока Тихомиров выяснял всё это у адъютанта начальника штаба, в комнату быстро вошел маленький человек в громадном, обсыпанном снегом полушубке. У него было красное лицо и заиндевевшие брови; щурясь от света, он вытирал их багровой обмороженной рукой.

— Был? — вставая за своим канцелярским столом, спросил адъютант.

— Был! — радостно ответил человек в полушубке. — Прямо на окраину приземлился, на футбольное ноле. Уже больше полгорода освободили!

— Значит, поздравляю с Красным Знаменем! У командующего слово твёрдое, раз был — значит, всё!

— Начальник штаба у себя? — не отвечая, спросил человек в полушубке.

— У себя, проходи, — ответил адъютант. Человек в полушубке, тяжело переступая ногами в заснеженных валенках, скрылся в дверях: кабинета. Это и был тот самый несгораемый капитан, который снова благополучно вернулся, на этот раз из самой Калуги.

— Ты иди отдыхай, а мне придётся его подождать, — скатал Тихомиров Лопатину, — надо дать в редакцию хоть какую-то телеграмму. Вот чёрт, добрался всё-таки!

Лопатин один вернулся в комнату Тихомирова, лег на кровать и только теперь почувствовал, что не может ни согнуться, ни разогнуться — кажется, он надорвался, ворочая самолёт. В животе была такая боль, словно все кишки, одну за другой, перерезали тупым ножом.

«Ничего себе поездка!» — сердито подумал Лопатин и вдруг пожалел, что не остался в Москве. До сих пор, вспоминая о жене, он думал о своем отъезде без сожаления — будь что будет! — а сейчас ему опять бессмысленно показалось, что ещё что-то можно поправить, хотя он сам не мог бы себе ответить, что поправить, как поправить и, главное, стоит ли поправлять? Он просто-напросто малодушно хотел видеть жену. Вот и всё. Тихомиров появился через час вдвоём с неожиданно приехавшим из Москвы Гурским. Значит, он всё-таки выпросился сюда, под Калугу!

— П-прибыл в качестве резерва главного командования, — с порога сказал Гурский, протирая платком свои толстые очки. — Б-буду завтра вместо тебя брать Калугу.

— Почему вместо меня?

— А т-тебя вызывает редактор. Как всегда, срочно, немедленно, аллюр т-три креста!

— А почему?

— Не знаю. Хотел п-поставить по команде «смирно» и спросить, но потом вспомнил, что он дивизионный комиссар, а я ря-д-довой, необ-бученный, и раздумал.

— Ты сегодня поедешь? — спросил Тихомиров Лопатина. — Если на его машине, — кивнул он на Гурского, — то она сейчас в гараже. Будет готова через два часа.

— Врёт, — сказал Гурский. — Послал мою машину куда-нибудь за п-продуктами и за водкой. Я его знаю...

— В общем, будет через два часа, — не подтверждая и не опровергая, сказал Тихомиров, — всё-таки вы, черти, аристократы, — сказал он, обращаясь одновременно и к Лопатину и к Гурскому, — когда какую-нибудь деревню Пупкино брать, для этого мы, постоянные, а как Калугу, так одного за другим гастролёров присылают.

— А ты п-пожалуйся, — сказал Гурский, — во-первых, у тебя, п-по моим сведениям, в Туле уже есть красивая баба...

— Предположение, не подтверждённое фактами.

— А что ты отп-пираешься, ты же холостой! И вообще, ты везде как сыр в масле катаешься!

— Вот не дам тебе водки, тогда будешь знать, как со мной разговаривать, — сказал Тихомиров.

— На т-такую крупную подлость ты не способен.

— Значит, через два часа будет машина? — прервал их Лопатин.

— К трём ночи доберёшься, — сказал Тихомирнов. — А то, может, до утра останешься?

— Раз ехать, поеду сегодня, — сказал Лопатин, снова подумав о жене. Через час, когда старушка — хозяйка дома поджарила им толстую деревенскую яичницу, а Тихомиров, вопреки своим угрозам, поставил на стол бутылку сырца, в комнату ввалились ещё двое корреспондентов, те самые, что сели на вынужденную и добирались попутными средствами. Один из них был до невозможности неразговорчивый и этим не похожий на всех остальных фотокорреспондентов, фотограф Хлебников из «Правды», а другой — специалист по передовицам — красивый крупный бровастый мужчина по фамилии Туликов. В Москве он сидел всю оборону безотлучно, на фронт из редакции своей московской газеты вырвался всего во второй раз и, в противоположность видавшему виды Хлебникову, задыхался от желания поскорей выложить события сегодняшнего дня. Он был одновременно и заносчив и простодушен, и, когда, покончив с собственными фронтовыми испытаниями, вслед за этим завёл разговор о шестнадцатом октября в Москве, Гурский насмешливо прицелился в него через свои толстые очки белобилетчика. Туликов, который после вынужденной посадки уже выпил где-то по дороге, а придя к Тихомирову, сразу картинно хватил чайную чашку разбавленного сырца, витийствовал за столом, громя тех, кто, услышав по радио, что положение ухудшилось, тут же, шестнадцатого октября, бежал из Москвы. К его природной горячности примешивалось двойное возбуждение — от пережитого и выпитого. Всех, кто уехал из Москвы, он называл «куйбышевцами» и «ташкентцами» и говорил о шестнадцатом октября так, словно в этот день между всеми уехавшими и всеми оставшимися пролегла черта всемирно-исторического значения.

Предыдущая статья:Четыре шага 11 страница Следующая статья:Четыре шага 13 страница
page speed (0.0589 sec, direct)