Всего на сайте:
236 тыс. 713 статей

Главная | Литература

Четыре шага 9 страница  Просмотрен 38

— Нашёл Мурадова? — спросил Ковтун.

— Нашёл. — Левашов безнадёжно мотнул головой. В глазах его стояли слёзы. — Ладно, — сказал он и пожал здоровую руку Ковтуна. — Прощай, командир полка.

На борту, у трапа, держа на ладони карманные часы и сердито поглядывая на них, стоял Гришка Кариофили.

— Отчаливаешь? — спросил Левашов.

— Сейчас отвалим. С этими армейцами каши не сваришь. Всё погрузили, так нет, позвонили на пирс, должны перекинуть в Севастополь двух пленных — румынского полковника и немца-артиллериста.

— Немец наш, — сказал Левашов. — Этого немца мы взяли сегодня.

— Штаб флота ими интересуется, — сказал Кариофили. — А по мне — на черта они сдались! Сунул бы их головой в воду — и всё! Если затемно Тендерову не пройдём — начнётся обедня! — он посмотрел на небо и снова на часы. — Слушай, — тихо сказал он, отведя Левашова в сторону от трапа, — хреновые новости. Немецкое радио вторые сутки травит, что они к Вязьме прорвались.

— К Вязьме? — поражённо переспросил Левашов. — К какой Вязьме?

— Одна Вязьма — под Москвой.

— Врут, — сказал Левашов, хотя сердце у него похолодело. Четверо матросов подвели к трапу двух людей с мешками на головах. Они сослепу неуверенно нащупывали доски, и Левашов заметил, как у обоих дрожат ноги.

— Всё, — сказал Кариофили, когда пленные прошли мимо них. — Отдаём концы. Иди. А то прыгать придётся!

Все мысли, которые только что владели Левашовым, — что вот отойдёт эсминец и на нём навсегда уплывут из Одессы два его бывших командира полка, что Ковтун выздоровеет, а Мурадов, скорей всего, умрёт, что Ефимов уходит на армию, а Бастрюков остается в дивизии и что вообще больно уж каторжными для него, Левашова, оказались последние сутки, — все эти мысли отвалились в сторону, и вместо них возникло одно страшное слово: «Вязьма».

— Врут! — ещё раз вслух сказал Левашов, и его потянуло скорей обратно в свой полк, который стоял и будет стоять и драться здесь, под Одессой, хотя румыны и немцы ещё месяц назад, так же как, наверно, сейчас про Вязьму, врали, что с Одессой покончено. Через час, так и не заехав в госпиталь и заставив упиравшегося бастрюковского шофёра довезти себя до самого штаба полка, Левашов вылез у своей хаты.

— Кто идёт? — окликнул его часовой.

— Комиссар полка! — громко откликнулся Левашов и вошёл в хату.

На койке Мурадова, закинув длинные ноги в сапогах на застеленный газетой табурет, спал одетый Слепов, а за столом сидел Лопатин и, боком нагнув к самому столу наискось обвязанную бинтами голову, что-то писал.

— Ты что тут колдуешь? — удивлённо спросил Левашов, сбрасывая шинель. — Я его по госпиталям ищу, а он тут!

Лопатин объяснил, что решил всё-таки вернуться в дивизию — доделать недоделанное. Ранение у него, как выяснилось, действительно пустяковое, царапина. Но из-за ушиба глаза придется несколько дней ходить с повязкой и ставить на ночь вот такие компрессы, какой у него сейчас.

— Так обмотали, что даже очки сверху не лезут, — сказал он. — Но утром, когда сниму компресс, полезут.

— А откуда очки? Твои ж — в лепёшку!

— Запасные. Заказал, на своё счастье, в Симферополе.

— Какое уж тут счастье, когда чуть без глаза не остался, — вздохнул Левашов, — это я виноват — пихнуть бы тебя тогда головой вниз поглубже, и был бы кругом цел. У нас, уже после тебя, Ковтуна ранило.

— Я знаю, мне сказали, — кивнул Лопатин на спавшего Слепова. Левашов стащил сапоги, сиял ремень с наганом и. расстегнув ворот гимнастёрки, присел на край широкой деревянной кровати.

— Давай спать ложиться. Только к стенке ложись, а то меня могут к телефону поднять.

— Я ещё посижу, кое-что запишу, а то до завтра забуду, — сказал Лопатин.

— А что забудешь, то и шут с ним — значит, неважное. — Левашов лёг на кровать, к стенке, и до горла накрылся шинелью. — Чудная вещь война, — помолчав, сказал он. — Казалось бы, люди на ней должны меньше разговаривать, чем в мирное время, а они почему-то наоборот. Я думал над этим. Я вообще иногда думаю — не замечал?

— Замечал, — отозвался Лопатин.

— Думал, думал и решил — наверное, потому, что на войне сегодня не доскажешь, а завтра не придётся: или сам не сможешь, или слушать некому будет. А между прочим, если бы я в разное время жизни нескольких своих мыслей разным людям не выложил, может, уже три шпалы бы носил. А мысли были не глупые и не вредные, я от них и теперь не отказываюсь. И вот бывает, лежу и думаю: как же так? Мысли хорошие, а жить мне мешают. Не всегда — иногда. Но всё равно, разве это годится? А ведь я своим мыслям по-солдатски в любую минуту, днём и ночью, готов боевую проверку сделать. Я не пасхальное яичко, которое от красной скорлупки облупить можно! Ты меня слушаешь?

— Я слушаю...

— Я заметил, что слушаешь, потому и говорю. Только не думай, что я умный, я и дурак бываю.

Левашов, заскрипев матрацем, подвинулся на кровати, заложив руки за голову и закрыл глаза. На столе затрещал телефон, и, как только он затрещал, Левашов понял, что лежал и не спал, потому что ждал этого звонка. Дотянувшись до трубки, ещё только поднося её к уху, он услышал далекий и, как ему показалось, злой голос Ефимова:

— Левашова!

«Всё же нажаловался, — подумал он о Бастрюкове с неожиданно нахлынувшим облегчением. — Чёрт с ним! Выложу всё — и будь что будет!»

— Левашов слушает, товарищ командующий!

— Был у Мурадова? — спросил Ефимов, и Левашов понял, что ошибся.

— Был.

— Как он?

— Похоже, не выживет.

— А я, как только кончился Военный совет, поехал и опоздал, эсминец отвалил. — Ефимов вздохнул в телефон.

— Всё равно он без сознания, — сказал Левашов, почувствовав горечь в голосе Ефимова.

— Ему всё равно, мне не всё равно, — сказал Ефимов. — Сейчас! — оторвался он куда-то в сторону — наверно, его звали к другому телефону. — Спали?

— Нет ещё.

— Поспите, сколько удастся. Завтра надо ждать новых атак. Доброго здоровья.

— Который час? — положив трубку и снова улегшись и накрывшись шинелью, спросил Левашов у Лопатина.

Свои часы он вдребезги разбил ещё днём в бою.

— Ровно двенадцать.

— Сделай одолжение — поставь ходики, подыматься неохота.

Лопатин подошёл к висевшим на стене ходикам и, поставив стрелки на двенадцать, подтянул гирю.

— Вот и ещё день прошёл, — сказал Левашов и, откинув шинель, приподнялся на локтях, так, словно увидел что-то встревожившее его. Лопатин повернулся к двери, по там никого не было.

— Ты говоришь, что всё лето на Западном был; от Вязьмы до Москвы, если машиной, сколько? — неожиданно для Лопатина спросил Левашов.

— В разное время по-разному ездили. Если днём, без задержек — часов шесть. Ночью, без фар, конечно, дольше.

— А от Вязьмы до передовой — сколько?

— Смотря куда ехать. Я последний раз был под Ярцевом; туда от Вязьмы, если по карте, — сто десять, а если с объездами — сто тридцать, даже сто сорок. А что? — спросил Лопатин, почувствовав за неожиданными вопросами что-то недоброе.

— Так, просто подумал, как тут у нас и как в других местах, — покривил душой Левашов. Сначала, спрашивая об этой, не выходившей у него из головы, Вязьме, он смутно надеялся — а вдруг корреспондент «Красной звезды» знает и расскажет ему про Вязьму совсем другое, чем Гришка Кариофили, снимет камень с души. Но когда вместо этого услышал от Лопатина «а что?» — вопрос ничего не знавшего человека, — сдержался, решил и сам не делиться с ним тем, что услышал. Лопатин сидел, повернувшись к нему, и молчал, словно ожидая чего-то ещё несказанного; и Левашову стало неловко.

— Вы меня извините, что я вас все на «ты». Хотя и по дружбе, но привычка дурацкая, тем более что вы постарше меня, — виновато сказал он.

— За это — Бог простит, — сказал Лопатин. — А вот с чего это вы вдруг меня — про Вязьму? Не хотите — не отвечайте. Но имейте в виду: в вашу байку — что просто так — не поверил.

— Значит, не выходит у меня врать, — усмехнулся Левашов. — Сколько жизнь ни учила, всё равно не выходит. Натрепался мне тут один, что немцы к Вязьме прорвались. Думал — а вдруг вы чего-нибудь знаете.

— Ровно ничего не знаю.

— А что думаете?

— Ничего не думаю. Кроме того, что не хочу этому верить, — сказал Лопатин.

— У вас жена где, не в Москве? — спросил Левашов.

— Нет, не в Москве. В Казани. Во всяком случае, по моим последним сведениям.

— А кто она у вас?

«И в самом деле, кто она у меня?» — внутренне усмехнувшись, подумал Лопатин; ему не хотелось говорить о своей жене с этим, не умевшим кривить душой и располагавшим к ответной откровенности, человеком.

— Работает в театре, по литературной части.

— А фото у вас есть с собой?

— Фото нет. Не вожу, — сказал Лопатин.

— А я бы возил. Но нету, — сказал Левашов. — Когда поженились, снялись вместе. А потом всё хотел к фотографу её сводить, чтобы одну снять. Так до двадцать второго июня и прособирался. Я почти перед самой войной на ней женился.

В голосе его была нескрываемая тоска. Наступило молчание. Лопатин продолжал писать. Большая кривобокая тень его перевязанной головы шевелилась на стене.

Мы теперь уходим понемногу
В ту страну, где тишь и благодать.
Может быть, и скоро мне в дорогу
Бренные пожитки собирать, —

вдруг за спиной у Лопатина нараспев прочел Левашов есенинские строчки, прочел и остановился, словно колеблясь, читать ли дальше. Но читать не стал, а снова, как раньше, на «ты», спросил Лопатина:

— Наверно, тяжело тебе на войне? Сегодня — у этих, завтра — у тех. Ни ты к людям, ни они к тебе не успевают привыкнуть. Когда все время в одной части — легче. Верно?

— Не думаю, — продолжая писать, сказал Лопатин. Он не мог согласиться с тем, что жизнь Левашова на войне была легче его жизни.

 

Про сообщение Информбюро — что положение под Москвой на Западном фронте ухудшилось — Лопатин узнал ещё в Одесском порту, в ту самую ночь с 15 на 16 октября, когда оттуда полным ходом шла эвакуация войск в Севастополь. А приказ о введении в Москве осадного положения застал его в Краснодаре, когда, просидев там трое суток, он в очередной раз вымогал себе место на самолёт у оперативного дежурного. В самолёт он втёрся, но до Москвы в тот же день не долетел; ночевал почему-то в Воронеже. Светлого времени хватало, и погода была приличная, но почему не дают вылета на Москву — никто объяснений не давал. После утреннего известия об осадном положении на душе скребли кошки, и чего только не лезло в голову. Однако на следующий день до Москвы всё же долетели. Москва стояла на месте, опустевшая и малолюдная: улицы были непривычно замусорены рваной и горелой бумагой. Добираясь до редакции, Лопатин заметил лишь несколько разбитых бомбами и выгоревших домов, но самой редакции в знакомом дворе на Малой Дмитровке не обнаружил. Оказывается, она переехала в подвалы эвакуированного Театра Красной Армии. В этих подвалах, неожиданно высоких, выше, чем комнаты в их стареньком редакционном здании, было чисто и светло, даже резало глаза от голого света висевших под потолком стосвечовых ламп. Под трубами, тянувшимися вдоль стен подвалов, стояли знакомые редакционные столы, а между ними, на полу, лежали папки с архивами и подшивки. Столов было много, людей — мало.

— П-привет к-курортникам! Давно ли ты, д-дружок, покинул пределы Крыма? — услышал Лопатин у себя за спиной знакомый голос Бориса Гурского, заики и белобилетчика, заведующего литературным отделом газеты и безымянного автора половины её передовиц, или, как он сам себя называл — ч-человека-н-невидимки. Их дружба началась два года назад, с первой для них обоих войны — с Халхин-Гола. Обрадовавшись встрече, Гурский поволок Лопатина за собой, прихватив под мышку крепкой, заросшей рыжим волосом рукой: он вообще был весь рыжий, рыжебровый, рыжеволосый, один из тех: огненно-рыжих людей, которых художники любят рисовать на детских картинках.

— Если ты не снедаем ст-трастыо немедленно броситься в объятия нашего ред-дактора, пройдём ко мне на к-квартиру и проведем п-пятиминутку взаимной информации.

— А редактор здесь? — спросил Лопатин.

— Здесь. И никуда не исчезнет, пока я не явлюсь к нему с п-передовой, — сказал Гурский. — Я кончил её на десять минут раньше, чем обещал, и вп-праве уп-потребить их на тебя. Пошли.

Под квартирой Гурский подразумевал небольшой закуток, отделённый от остального подвала стенкой с дверным проёмом, но без двери.

Здесь, как и всюду, горело электричество, на полу лежали книги и подшивки, стоял письменный стол и рядом с ним аккуратно заправленная койка с подложенным под ноги вчерашним номером газеты.

— Живу, как и все, на к-казарменном. Могу потеснить литературу, — показал Гурский на книги, — и поставить вторую койку для тебя, если не имеешь более выгодных п-предложений.

— Не имею.

— А теперь п-пятиминутка, — сказал Гурский. — Воп-прос первый. Как вы п-покидали город Одессу? Действительно в столь образцовом порядке, как об этом сообщалось в п-печати? Рассматривай мой вопрос как реп-петицию — редактор начнёт с того же.

— А ты знаешь, соответствует, — не кривя душой, ответил Лопатин. Сообщение Информбюро не расходилось с тем, что он видел своими глазами в последний день и последнюю ночь в Одессе.

— Тогда хорошо, — сказал Гурский. — Всегда бы так. Воп-прос второй: нат-терпелся ст-траху?

— Натерпелся. Но не столько в Одессе, сколько в Крыму.

— Д-догадался, прочтя уже в п-полосе остатки твоей крымской корреспонденции. Д-домыслил.

— Скажи лучше, как у вас тут? — спросил Лопатин.

— Сегодня лучше, чем вчера, а вчера — чем позавч-чера. Многие отбыли в восточном нап-правлении, — как по приказу, так и по собственной инициативе. Что касается нас, то ред-дактор отп-правнл в Казань всех жён и полред-дакции и типографского оборудования — на всякий п-пожарный случай. А мы, как видишь, ост-таемся в Москве, берём пример с т-товарища Сталина.

— Ну, а если совсем серьёзно?

— А то, что я говорю тебе, как раз и соответствует понятию: совсем серьёзно. П-повторяю: Сталин в Москве, Генштаб, как я п-понимаю, тоже. Зап-падным фронтом командует Жуков. Войска дерутся, как только могут, вчера видел это своими глазами — ездил с ред-дактором по Волоколамскому шоссе, как говорится, до уп-пора. В Москве п-порядок, охотников п-пограбить пускают и расход с правом ап-пелляции на том свете. Газеты выходят. Нем-молодая крашеная дама, которую, как я усп-пел заметить ещё до войны, ты не особенно любишь, пришла в ред-дакцию с запиской от т-твоей жены за ключами от т-твоей квартиры. Когда, вручая ключи, я спросил её про немцев, она дала мне понять, что не соб-бирается отдавать им ни Москвы, ни т-твоей квартиры. Так как — поставить тебе койку?

— Поставить. А мне писем не приходило?

— Приходили. — Гурский, сдвинув на лоб очки, взглянул на часы, полез в стол, достал оттуда три письма и положил их перед Лопатиным. — Сядь и п-прочти, всё равно он не будет разговаривать с тобой, пока не п-покорёжит мою передовую. Я скажу ему, что ты здесь.

Гурский вышел, а Лопатин взялся за письма. Одно из них, с круглыми каракулями на конверте, было от жены, а два, надписанные недетским, твёрдым почерком, — от дочери. Письма его жены обычно состояли из подробных объяснений поступков, совершённых ею в его отсутствие. Поступки эти, по её мнению, всегда были правильными, а объяснения их правильности — длинными. В прошлом письме, которое она оставила ему в Москве, объяснялось, почему она уехала вместе с театром в Казань, не дождавшись его возвращения, почему это было правильно и почему, наоборот, было неправильно, что он не написал ей заранее, что так долго задержится на Западном фронте. В нынешнем письме из Казани объяснялось, почему ключи от их квартиры надо было отдать именно этой её подруге, Геле, которую Лопатин совершенно напрасно не любит. Письмо жены оставило его равнодушным: кто знает, что бы он почувствовал, если б вместо объяснений про ключи и Гелю от жены пришла повинная в том, что она уехала тогда, в августе, из Москвы, не дождавшись его с фронта, хотя вполне могла бы дождаться. Но ничего похожего на повинную в письме не было, если не считать приписку в три строчки, в которой жена молила его по переживать, что она сама в Казани, а Нина — их дочь — вместе со своей школой в деревне под Горьким; что оттуда от Нины уже пришло несколько открыток и ей там гораздо лучше, чем было бы в Казани. «Может, и лучше», — думал он, читая сейчас письма дочери из совхоза под Горьким, где она жила с другими школьниками. Судя по письмам, она была довольна, что они лето работали в деревне, помогали взрослым, а теперь, копая картошку, начали учиться. Может, и с едой у них там лучше, чем в Казани. А всё-таки ребёнок, даже сытый, не может не чувствовать свою брошенность. Особенно когда в сознании гнездится, что мать, наверно, могла бы взять её к себе, а уж приехать повидать — во всяком случае.

— Ст-тупай к нему, — сказал вернувшийся Гурский.

— Сдал передовую?

— Пока нет. Вернулся вп-писывать абзац. Говорит, что название «Ребята, не Москва ль за нами?» неп-плохо, что надо поп-подробнее объяснить, что хотя это и Лермонтов, по тем не менее тогда Москву сд-дали, а сейчас не соб-бираемся.

— А может, он прав?

— А я не говорю, что он не и-прав. Ст-тупай, он ждёт.

Кабинет редактора помещался в большой и странной подвальной комнате: окон в ней не было, а стены образовывали неправильную трапецию; но всё остальное в этой странной комнате было привычное: и редакторский стол, и стулья, и конторка у стены, и взятая из старой редакции лампа с зелёным стеклянным абажуром. И редактор стоял за своей конторкой, как всегда уткнув нос в полосы и держа толстый красно-синий карандаш на весу у правого уха, словно прицеливаясь им, в какое место полосы выстрелить. Как только Лопатин вошёл, редактор быстро повернулся, пошёл навстречу и, тряся ему руку, с радостным любопытством одновременно оглядывал с ног до головы.

— Хорошо выглядишь, — наконец отпуская руку Лопатина, весело сказал он. — Каким убыл, таким и прибыл. Хоть завтра обратно посылай!

— А может, сегодня? Чего ж — до завтра! — шутить на такие темы с их редактором было опасно, но Лопатин всё же рискнул.

— Нет, правда, хорошо выглядишь, не ожидал! — сказал редактор. — Как прошла эвакуация Одессы? Донесения в Генштаб читал. А по личным впечатлениям?

— Весёлого, конечно, мало, — сказал Лопатин. — Но, помня, как в начале войны оставляли некоторые города здесь, на Западном, могу оцепить то, что видел в Одессе. Есть за что снять шапку и перед армией, и перед флотом.

— Вот и напиши это — про последние дни боёв.

— А напечатаешь?

— Напечатаем.

В связи с обстановкой под Москвой нужны как раз такие материалы. Когда получил мою телеграмму?

— Смотря какую? Задержаться в Одессе — седьмого.

— Нет, вызов!

— Вызов — семнадцатого в Севастополе. Приморскую армию едва высадили — и сразу, без передышки, — к Перекопу. Пришёл к Ефимову спросить, в какую из его дивизий посоветует ехать, а у него — комиссар штаба с твоей телеграммой об отзыве в Москву. Доложил и покосился на меня. Обстановка на Перекопе как раз в то утро ухудшилась, — вышло, что бегу от неё.

— А это уж моя забота, — сердито сказал редактор, — газету надо делать, а кто и на что будет коситься — тебе быть плевать.

— Не получилось. Помнишь, как я писал про комиссара полка, который после четырёх ранении в полку остался? Правда, вы в наборе две буквы переврали — напечатали: из Левашов, а Белашов...

— Ну помню. А при чем тут он?

— При том, что Ефимов забрал его к себе комиссаром штаба. На него я и нарвался. Голова и рука забинтованы, а в руке телеграмма о моём отзыве.

— А ты о таких вещах поменьше думай. Это, если хочешь знать, твоя слабость — думать, когда не надо, над тем, о чём не надо.

Лопатин вспомнил, как Левашов говорил ему про мысли, которые мешают жить, и улыбнулся неожиданности совпадения.

— Давно засёк это в тебе! — не заметив улыбки Лопатина, нравоучительно сказал редактор и прошёлся взад и вперёд по своей подвальной комнате. — Ну что тут у нас, пока тебя не было? Пятнадцатого всех жён эвакуировали в Казань. Стал проверять список — где же твоя — нету! Оказывается, она у тебя ещё с августа в Казани. А я не знал.

Лопатин хотел было сказать, что, пока не вернулся с Западного фронта, он и сам не знал, что жена его уже в Казани, но промолчал. Редактору не понравилось это молчание. Перестав ходить по кабинету, он остановился напротив Лопатина.

— За два с лишним года так и не познакомил меня с ней. Давно хотел спросить — почему?

За этим вопросом была догадка о неблагополучии.

— Не познакомил потому, что не было охоты или времени — на выбор, как тебе больше нравится.

Лопатин сказал это усмехнувшись, но прозвучало всё равно горько. Одно из двух — либо бессмыслица прятать жену от людей, либо бессмыслица продолжать жить с нею.

— Вижу, ты не в настроении, — сказал редактор.

— Всё наоборот, Матвей, — сказал Лопатин. — Я как раз в настроении. Сегодня, если позволишь, передохну, потом напишу про Одессу и буду в твоём распоряжении на любом из упомянутых сегодня в сводке направлений: хочешь — на Можайском, хочешь — на Малоярославецком, хочешь — на Калининском.

— Долго ты добирался от Севастополя, пять суток, — сказал редактор.

— Быстрей не вышло. До Новороссийска добирался на госпитальном судне. В Краснодаре самолётов не было. В Воронеже ночевали.

— С самолётами сейчас туго. И погода всё больше портится, тем более на Севере, — странно, невпопад сказал редактор, хотя Лопатин прилетел не с Севера, а, наоборот, с юга. Оборвав их разговор, вошёл Гурский с передовой в руках.

— В самом деле, иди отдыхай, до завтра. Чего я тебя держу на ногах? — сказал редактор, быстро переведя взгляд с Лопатина на Гурского и обратно. — Иди! Выберем время, поговорим...

На второй день вечером, когда Лопатин принёс свою, продиктованную на машинку корреспонденцию, редактор, прочтя её, поправил всего две строки, сказал, что это как раз то, что надо, и заслал в набор. Через два часа вызвал Лопатина, чтобы он вычитал текст в полосе, и отправил спать: «Ты своё дело сделал!»

Лопатин, накануне почти до утра проговоривший с Гурским, спать пошёл с наслаждением и продрых до полудня. А когда проснулся, Гурского уже не было. Спустив босые ноги на бетонный пол подвала, Лопатин увидел лежавшую у изголовья койки сегодняшнюю газету. «Вернусь к семнадцати, в знак соболезнования добуду выпить!» — через всю газету наискось синим карандашом написал Гурский. Увидев это, Лопатин понял, что корреспонденция не пошла, но всё-таки развернул газету. Корреспонденции не было, а там, где она стояла, когда он уходил спать, заверстали разную мелочь, без которой можно было и обойтись. Стало быть, не пошла не из-за того, что не хватило места...

Лопатин оделся, побрился, попил в буфете чаю, к которому дали два бутерброда с кильками — на каждом куске по кильке — и леденцы вместо сахара. Ничего больше в буфете не было, спасибо и на том, главное, несмотря на поздний час, титан кипел, и чай был горячий. Выходя из буфета, Лопатин встретил шедшего ему навстречу Лёву Степанова. По должности старший политрук Степанов числился литературным секретарём, а на деле ходил в помощниках редактора. Ухитрившись остаться на этой каверзной должности всеобщим доброхотом и зная изгибы редакторского пера, он в меру сил остерегал забегавших к нему в предбанничек от неверных шагов и опрометчивых предложений.

— А я за вами, — сказал Лёва.

— Проснулся? — спросил Лопатин о редакторе.

— Давно. Послал вас будить, а то собирается куда-то уезжать. Не злитесь, что вашу корреспонденцию снял. Он сам переживает.

Лопатин пожал плечами. Он не злился. Просто глупо вышло. Глупо потел над ней, глупо устал, глупо радовался, что она будет в газете и её прочтут те, о ком она написана, — всё глупо.

— Очень хорошая она у вас была, — идя рядом с Лопатиным, как об умершей родственнице, сказал Лёва Степанов. Лопатин рассмеялся и вошёл к редактору, продолжая улыбаться. Редактор стоял, нахохлившись, над своей конторкой, одной рукой перелистывая что-то лежавшее там, а другой чесал в затылке — поза, означавшая, что его одолевают сомнения.

— Чему радуешься? — повернувшись и успев поймать на лице Лопатина след улыбки, спросил редактор.

— Радуюсь, что снял мою пробу пера — чему ж ещё.

— Ничего смешного, — сказал редактор. — Не от меня зависело.

Лопатин удивлённо посмотрел на него: такое из его уст можно было услышать не часто.

— На, возьми на память. Хорошая, одна из лучших, что ты написал за всё время.

— редактор вынул из ящика под конторкой и протянул Лопатину полосу с недошедшей корреспонденцией. Привыкнув, что редактор моложе его на семь лет и при своей худобе и молодцеватости выглядит ещё моложе, Лопатин удивлённо подумал, что, оказывается, люди могут вдруг стариться, не дожив до сорока. Лицо редактора выглядело таким изнурённым, словно он за два месяца, что они не виделись, постарел по крайней мере на пять лет. Вчера и позавчера Лопатину это не бросилось в глаза, а теперь бросилось. Он сложил полосу и сунул её в карман бриджей, давая понять, что с его стороны продолжения разговора об этом не будет.

— Готов ехать. Гурский рассказал, как вы были с ним на Волоколамском. Если хочешь — могу туда.

— Туда уже поехали с утра. — редактор назвал фамилии поехавших на Волоколамское направление. — А насчёт тебя — другие планы, но сначала — про твой материал: одно с другим связано. Поставить в номер не дали в связи с положением под Москвой: как бы хорошо ни воевали там, в Одессе, но эвакуация есть эвакуация, само слово теперь не ко двору. Упомянули о ней один раз в сообщении Информбюро, и всё. Сказали, что возвращаться к этому не будем. А вот Мурманское направление, где мы как были, так, в основном, и остались — на государственной границе, представляет сейчас, по контрасту, особый интерес для газеты. Тем более есть сведения, что наши разведгруппы и ходят, и высаживаются там на финской и норвежской территориях. Сведения есть, а газета без материала. А он — на фоне боёв под Москвой — к месту. Как ты находишь?

— Нахожу, что правильно, но, откровенно говоря, — неохота! — сказал Лопатин. — Предпочёл бы остаться здесь. Что, у нас никого другого нет, что ли, кроме меня?

— Фигуровского полмесяца назад контузило в Мурманске при бомбёжке. Вывезли в Архангельск, состояние, сообщают, неплохое. Недели через три выйдет — вернётся в Мурманск, а пока никого нет! — редактор выжидающе смотрел на молчавшего Лопатина. — Ты и в Мурманске бывал, оттуда же вы ходили снимать папанинцев, из Мурманска! — ткнул редактор пальцем в «Знак Почёта», привинченный к гимнастёрке Лопатина. — И на финской ты был, так что театр тебе знакомый.

На финской войне, положим, Лопатин, как и редактор, был не в Мурманске, а за полтыщи километров от него, на трижды проклятом, самом неудачном Ухтинском направлении, и слова про знакомый «театр» были ни при чём. Редактор и сам это знал, а заговаривал зубы, чувствуя себя виноватым перед Лопатиным: понимал его желание остаться здесь, на Западном фронте.

— Сделаешь несколько хороших материалов — отзову в Москву.

— Или наоборот — дашь телеграмму, чтобы сидел и писал дальше, — усмехнулся Лопатин, вспомнив, как это было в Одессе.

— Отзову не позже чем через месяц. — в голосе редактора уже не было прежней виноватости.

— И то хлеб, — сказал Лопатин, ожидая, что будет дальше.

— Самолёт пойдёт завтра до Архангельска. Летят какие-то моряки, везут из Москвы обратно в Архангельск англичан, по место для тебя обещали. В Архангельске сориентируешься. Моряки сказали, что у них бывают оттуда самолёты на Мурманск. В Архангельске зайди навести Фигуровского, кое-что соберём — пошлём ему с тобой. Если сам не успеешь — сразу пересядешь с самолёта на самолёт, — найди способ передать.

— Значит, до завтра, как понимаю, свободен и могу заняться личной жизнью? — сказал Лопатин.

— Какая у тебя может быть личная жизнь, раз жена уехала?

— А она квартиру беречь подругу оставила. После обеда пойду к ней. — Лопатин мельком усмехнулся, вспомнив эту подругу жены. — Пойду к её подруге, — продолжал он, забавляясь выражением лица редактора, — заберу у неё свои валенки, если она их ещё не пропила или не обменяла на картошку. Мурманск всё же за Полярным кругом, валенки хорошие, а ты человек ты надёжный, ещё продержишь там до весны.

— Обещал — отзову, значит, отзову, — сказал редактор неожиданным для Лопатина раздражением — так, словно на ней не оставалось живого места, словно он перестал понимать шутки.

— Что, здорово досталось за этот мой материал об эвакуации Одессы? — спросил Лопатин, поглядев ему в глаза.

— Допустим, досталось. Что дальше?

— Ничего, — сказал Лопатин. — После того как схожу за валенками, явлюсь к тебе за предписанием.

К себе домой Лопатин позвонил сразу же, как вышел от редактора. Ему нужны были там не только валенки, и было б глупо наткнуться на запертую квартиру. Телефон работал. По нему после первого же гудка ответ слишком хорошо знакомый Лопатину за последние пять лет жизни с женой низкий, хриплый голос Гели, а если по-христиански — Ангелины Георгиевны.

— Здравствуйте. Я приехал в Москву, — не называя её ни так, ни эдак — ни Гелей, ни Ангелиной Георгиевной, сказал Лопатин. — Я зайду сегодня вечером, так что посидите дома, отложите свою светскую жизнь до другого раза.

— Так и быть, отложу. В подъезде темно, возьмите с собой спички, впрочем, вы курите.

Она первой положила трубку. Домой Лопатин пошёл позже, чем думал, потому что Гурский выполнил утреннее обещание и принёс в редакцию начатую, заткнутую бумажной пробкой, бутылку с водкой тархун. Она скверно пахла и была на десять градусов слабее обычной. Закусывая густо посолёнными чёрными сухарями, они распил её до конца и, если бы Гурского не вызвали к редактору, засиделись бы ещё дольше, обсуждая предстоящую командировку. Гурский осуждал Лопатина за то, что не упёрся, сейчас, когда немцы в ста километрах от Москвы, имел полное моральное право упереться. Лопатин не спорил, слушал. Раз не упёрся, значит, не упёрся. Запоздало сожалеть и о сделанном, и о несделанном было не в его натуре.

Предыдущая статья:Четыре шага 8 страница Следующая статья:Четыре шага 10 страница
page speed (0.0428 sec, direct)