Всего на сайте:
183 тыс. 477 статей

Главная | Литература

XXXVIII 1 страница  Просмотрен 27

Де Гонкур Э. и Ж.

Жермини Ласерте

 

***************************************************

Эдмон и Жюль де Гонкур.

Жермини Ласерте. Братья Земганно. Актриса Фостен. —

М., «Художественная литература», 1972. — 494 с.

(Библиотека всемирной литературы. Серия вторая. Том 76)

Жермини Ласерте. — с. 27 — 186.

Перевод Э. Линецкой.

OCR: sad369 (11.04.2008)

***************************************************

 

ПРЕДИСЛОВИЕ

 

Мы должны попросить прощения у читателей за эту книгу и заранее предупредить их о том, что они в ней найдут.

Читатели любят лживые романы, — этот роман правдив.

Они любят книги, притязающие на великосветскость, — эта книга пришла с улицы.

Они любят игривые безделки, воспоминания проституток, постельные исповеди, пакостную эротику, сплетню, которая задирает юбки в витринах книжных магазинов, — то, что они прочтут здесь, сурово и чисто. Напрасно они будут искать декольтированную фотографию Наслаждения: мы им предлагаем клинический анализ Любви.

Читатели также любят книги утешительные и болеутоляющие, приключения с хорошим концом, вымыслы, способствующие хорошему пищеварению и душевному равновесию, — эта книга, печальная и мучительная, нарушит их привычки и повредит здоровью.

Для чего же мы ее написали? Неужели только для того, чтобы покоробить читателей и оскорбить их вкусы?

Нет.

Живя в XIX веке, в пору всеобщего избирательного права, либерализма и демократии, мы спросили себя: не могут ли те, кого называют «низшими классами», притязать на роман? Другими словами, должен ли народ, этот человеческий мир, попранный другим человеческим миром, оставаться под литературным запретом, презираемый писателями, обходившими до сего времени молчанием его душу и сердце, хотя, быть может, у него все же есть и душа и сердце? Мы спросили себя, действительно ли в век равенства по-прежнему существуют для писателя и читателей недостойные внимания классы, слишком низменные несчастья, слишком грубые драмы, чересчур жестокие и потому неблагородные катастрофы? Нам захотелось выяснить, правда ли, что форма, излюбленная в ныне забытой литературе и исчезнувшем обществе, а именно — Трагедия, окончательно погибла и что в стране, не имеющей каст и узаконенной аристократии, несчастья людей маленьких и бедных не будут взывать к уму, к чувству, к жалости так же громко, как несчастья людей влиятельных и богатых? Короче говоря, нам захотелось проверить, могут ли слезы, проливаемые в низах общества, встретить такое же сочувствие, как слезы, проливаемые в верхах?

Эти мысли побудили нас написать в 1861 году смиренную историю «Сестры Филомены». Эти же мысли дают смелость опубликовать сейчас «Жермини Ласерте».

А теперь пусть чернят нашу книгу; это уже не имеет значения. В эпоху, когда роман расширяется и углубляется; когда он постепенно становится подлинным изображением жизни, вдумчивым, горячим и страстным литературным исследованием, равно как и социальной анкетой; когда, с помощью анализа и психологических изысканий, он превращается в историю современных нравов; когда решает те же задачи и берет на себя те же обязательства, что и наука, — в такую эпоху он может требовать тех же льгот и вольностей, какие есть у нее. Пусть он стремится к искусству и правде; пусть рисует горести, которые нарушат покой тех парижан, что оказались баловнями судьбы; пусть показывает светским людям то, на что имеют мужество смотреть дамы-благотворительницы, на что некогда заставляли смотреть своих детей в странноприимных домах королевы: живое, трепещущее человеческое страдание, наставляющее милосердию; пусть причастится религии, которую прошлый век называл величавым и всеобъемлющим именем — Человечество, — большего от него и не требуется, ибо в этом — его право на существование.

 

Париж, октябрь 1864 г.

 

I

 

— Вы поправитесь, барышня, теперь вы непременно поправитесь! — захлопнув дверь за врачом, радостно воскликнула служанка и бросилась к постели, где лежала ее госпожа. Вне себя от счастья, она начала осыпать градом поцелуев одеяло, под которым жалкое, исхудалое тело старухи, такое маленькое в огромной кровати, казалось телом ребенка.

Старуха, сжав ладонями голову служанки, молча притянула ее к груди, потом вздохнула и прошептала:

— Что ж... Видно, придется еще пожить...

В окно маленькой спальни, где происходила эта сцена, был виден клочок неба, на котором рисовались силуэты трех черных железных труб, зигзаги крыш и вдали, в просвете между двумя домами, очертания обнаженной ветки невидимого дерева.

На каминной доске стояли в четырехугольном футляре красного дерева часы с большим циферблатом, с крупными цифрами и тяжелыми гирями. Рядом с ними поблескивали под стеклянным колпаком два подсвечника, — на каждом из них три посеребренных лебедя обвивали длинными шеями позолоченный колчан. Возле камина протягивало свои праздные теперь подлокотники вольтеровское кресло, покрытое тканью, вышитой по канве крестиком, — так обычно вышивают лишь маленькие девочки и старые женщины. На стенах висели два небольших пейзажа в стиле Бертена, нарисованные акварелью цветы — под ними была поставлена красными чернилами дата — и несколько миниатюр. Ампирный комод красного дерева украшала черная бронзовая статуэтка, изображавшая бегущее Время с протянутой вперед косой; статуэтка служила подставкой маленьким часам с бриллиантовыми цифрами, с голубым эмалевым циферблатом и ободком из жемчужин. По паркету протянулся ковер с черно-зеленым узором в виде языков пламени. Старинные ситцевые занавески на окне и кровати были шоколадного цвета, с красными разводами. Над изголовьем больной склонялся портрет, который, казалось, буравил ее взглядом. Жесткое лицо мужчины на этом портрете было оттенено высоким воротником зеленого атласного костюма и мягким муслиновым платком, свободно и небрежно повязанным вокруг головы по моде первых лет Революции. Мужчина, нарисованный на портрете, и старуха, лежавшая в постели, были очень похожи друг на друга: те же черные, густые, властно нахмуренные брови, тот же орлиный нос, те же четкие линии, выражавшие волю, решимость, энергию. Лицо портрета отражалось в ее лице, как лицо отца отражается в лице дочери. Но у нее жесткость черт смягчалась лучом суровой доброты, пламенем беспредельной верности долгу и по-мужски сдержанного человеколюбия.

В комнату проникал послеполуденный свет весеннего дня, — одного из тех дней ранней весны, сверкающих хрусталем и белизной серебра, холодных, целомудренных и кротких, которые угасают на розовом закате, окруженные бледным ореолом. Небеса струили сияние новой жизни, такой же пленительно печальной, как еще не одетая земля, и до того нежной, что само счастье не удержалось бы от слез.

— Ну, на что это похоже? Моя дуреха Жермини плачет! — после короткого молчания сказала старуха, отнимая руки, увлажненные поцелуями служанки.

— Дорогая барышня, мне хотелось бы всегда так плакать! До того хорошо!.. Вспомнилась моя бедная матушка... и все остальное... Если бы вы только знали!

— Ну, успокойся! — сказала больная и, приготовившись слушать, закрыла глаза. — Расскажи мне.

— Бедная матушка!.. — Служанка умолкла. Потом заговорила снова, и полился поток слов, рожденных просветленными слезами, словно в эту минуту волнения и рвущейся наружу радости детство еще раз прихлынуло к ее сердцу. — Такая несчастная! Я до сих пор вижу, как она в последний раз вышла из дому... чтобы отвести меня к обедне... Помню, это было двадцать первого января... В то время читали завещание короля. Сколько я принесла ей горя! Ей было уже сорок два года, когда я родилась. Она все глаза себе выплакала из-за отца... Детей, не считая меня, было трое, и хлеба не хватало. А отец к тому же был таким гордецом... В доме хоть шаром покати, но чтобы пойти попросить помощи у кюре — ни за что! Сало мы ели только по большим праздникам. И все равно, матушка только сильнее любила меня из-за этого и всегда старалась сунуть мне кусочек сыра или еще что-нибудь... Когда она умерла, мне и пяти лет не было...

Как это нас всех подкосило! У меня был взрослый брат, — лицом белый, как полотно, а борода желтая... И такой добрый!.. Вы даже и представить себе не можете! Его все любили и каких только имен ему не давали! Одни почему-то называли его Водой, другие — Иисусом Христом. Вот был работник! Здоровье у него было никудышное, но чуть свет он уже стоял у станка. Я забыла сказать, ведь мы — ткачи... И дотемна не расставался с челноком. А какой честный, если бы вы знали! Ему отовсюду приносили пряжу и никогда не взвешивали. Он очень дружил со школьным учителем и всегда был заводилой на карнавале. Отец был совсем другой: вдруг возьмется за работу, часок поработает, — и всё... потом уходил в поле... а когда возвращался — бил нас... больно бил... Он был как сумасшедший. Говорили, это потому, что он — чахоточный. Счастье еще, что брат заступался. Он не позволял средней сестре таскать меня за волосы, обижать... она ревновала ко мне. Он всегда вел меня за руку, когда водил смотреть, как играют в кегли. На нем держался весь дом. Перед моим первым причастием он прямо из кожи лез, работал не покладая рук, чтобы у меня платье было не хуже, чем у других... белое, с гофрировкой... и сумочка в руках. Такая уж тогда была мода! Чепчика у меня не было. Помню, я себе сплела очень красивый венок из ленточек и белой сердцевины тростника... У нас его сколько угодно в тех местах, где мочат пеньку. Таких счастливых дней у меня было немного... Вот еще когда резали свиней на рождество... и когда я помогала подвязывать виноградные лозы... Знаете, их всегда подвязывают в июне. У нас был свой маленький виноградник на холме Сент-Илер. Однажды мы пережили очень тяжелый год... Вы помните, барышня? Тысяча восемьсот двадцать восьмой, когда все побило градом до самого Дижона и даже еще дальше. Мы ели хлеб из отрубей. Брат тогда работал без сна и отдыха. Отец пропадал в поле и приносил нам иногда шампиньоны. Все равно нужда была страшная... мы почти всегда хотели есть, Я, бывало, уйду в поле и, если кругом никого нет, подберусь к какой-нибудь корове, сниму сабо и дою... Но уж тут надо было держать ухо востро, чтобы не попасться! Старшая сестра жила тогда в услужении у мэра Ланкло и посылала домой восемьдесят франков — весь свой заработок... немного, но все же помощь! Вторая шила у богатых господ... Тогда платили меньше, чем теперь: восемь су в день за работу с шести утра и до поздней ночи. К тому же сестра откладывала себе на платье ко дню святого Реми. У нас многие так: едят полгода по две картошки в день, чтобы сшить себе обнову к этому празднику. Несчастья прямо сыпались на нас... Отец умер. Пришлось продать и нашу полоску пашни, и виноградник, — земли там было на одну поденку, а все ж таки он давал нам по бочке вина в год. Стряпчие тоже обошлись недешево. Когда брат заболел, мы поили его не настоящим вином, а отжимками, в которые все время подливали воду...
И не было белья на смену: все материнские простыни из шкафа с золотым крестом наверху мы продали... и крест тоже... А заболел брат так: раз он пошел на праздник в Клемон... и услышал, как кто-то рассказывает, будто сестра согрешила с мэром, у которого работала. Он бросился на тех, кто это болтал... Сам он был слабосильный... а они здоровенные... Повалили его и, когда он упал, давай пинать под ложечку... Домой его принесли замертво... Врач, правда, поставил его на ноги и сказал нам, что он здоров... Но брат так и не поправился. Когда он меня целовал, я всякий раз думала: не жилец он на свете. Он умер. Младший Баллар еле-еле оттащил меня от его тела. Хоронили брата всей деревней, даже мэр пришел. Старшей сестре пришлось уйти от этого мэра, потому что он к ней приставал, и она уехала в Париж. Средняя сестра тоже уехала вслед за ней. Я осталась совсем одна. Родственница моей матери забрала меня к себе в Дамблен... но я никак не могла привыкнуть там, плакала ночи напролет и все время норовила потихоньку убежать домой. Стоило мне свернуть на нашу улицу и увидеть старую виноградную лозу у двери, как я просто голову теряла... ноги сами несли меня... Добрые люди, которые купили наш дом, не выгоняли меня, дожидались, чтобы за мной пришли: все уже знали, куда я убегаю. Наконец написали сестре в Париж, что если она не заберет меня к себе, то, надо думать, до седых волос я не доживу... Я и вправду была восковая. Раз в месяц из Лангра в Париж ходила маленькая почтовая карета, и кучеру поручили присмотреть за мной. Так я и попала в Париж... Было мне тогда четырнадцать лет. Помню, всю дорогу я не раздевалась, потому что на ночь меня устраивали в общей комнате. Я совсем завшивела, пока доехала...

 

II

 

Старуха слушала молча: она сравнивала свою жизнь с жизнью служанки.

Мадемуазель де Варандейль родилась в 1782 году. Она появилась на свет в одном из особняков улицы Рояль, и ее крестными были принцессы крови. Отец мадемуазель де Варандейль состоял в свите графа д'Артуа и пользовался его расположением. Он часто охотился вместе с графом и не раз слышал, как во время обедни, предшествовавшей охоте, тот, кто стал потом Карлом X, торопил священника, шепотом приговаривая: «Да ну же, ну, кюре, скорей глотай своего боженьку!» Г-н де Варандейль вступил в брак, по тем временам весьма обычный: он женился на театральной диве, певице, которая, хотя и не имела особого таланта, все же добилась успеха, выступая в концертах духовной музыки наряду с г-жой Тоди, г-жой Понтейль и мадемуазель Сент-Юберти. От этого брака в 1782 году родилась девочка — болезненная, некрасивая, с большим, как у отца, носом, который смешно торчал на личике величиной с кулак. Она была совершенно лишена качеств, которых искало в ней тщеславие родителей. В пять лет, потерпев фиаско на концерте в салоне своей матери, где та заставила ее играть на фортепьяно, она была сослана в людскую. После этого мать видела девочку только по утрам, да и то на минутку; единственное, что она позволяла дочери, это поцеловать себя под подбородком, где не было румян... К началу Революции г-н де Варандейль благодаря покровительству графа д'Артуа занимал должность чиновника по выплате ренты. Г-жа де Варандейль, под предлогом, что ей необходимо поправить здоровье, путешествовала по Италии, оставив дочь и малолетнего сына на попечение мужа. Треволнения сурового времени и страх перед нарастающей в народе ненавистью к деньгам и к тем семействам, которые ими распоряжались (брат г-на де Варандейля был откупщиком), не оставляли в сердце этого отца, на редкость сухого и эгоистического, места для заботы о детях. Кроме того, под его кров постепенно заползала нужда. С улицы Рояль он перебрался в особняк Пти Шароле, принадлежавший его матери, которая в те годы была еще жива и предоставила свой дом в распоряжение сына. События развивались, уже начала свирепствовать гильотина. Однажды вечером г-н де Варандейль шел по улице Сент-Антуан; перед ним бежал разносчик газет со свежим выпуском листка «Держи вора!». Разносчик, по обычаю того времени, громко выкрикивал последние известия, и г-н де Варандейль услышал свое имя с весьма нелестными определениями: «вонючий грабитель и кровосос». Он купил газету и убедился, что находится в списке подозрительных лиц.

Вскоре брат г-на де Варандейля был арестован и вместе с другими откупщиками заключен под стражу в особняке Таларю. Его мать, охваченная ужасом, безрассудно, за бесценок продала особняк Пти Шароле, где жил в то время г-н де Варандейль.

В уплату она получила ассигнации и умерла от отчаянья, когда бумажные деньги начали катастрофически падать в цене. К счастью, новые владельцы не смогли сдать особняк внаем и позволили г-ну де Варандейлю поселиться в комнатах, прежде отведенных для конюхов. Так он и ютился на задворках дома, отказавшись от своего настоящего имени, похоронив де Варандейля, бывшего придворного графа д'Артуа, под первой частью свой фамилии — Руло, которую ему приказали написать на дверной дощечке. Он жил одиноко, неприметно, притаившись, втянув голову в плечи, никуда не показываясь, не вылезая из своей норы, не имея иных слуг, кроме дочери, взвалив всю тяжесть жизни на ее плечи. Террор прошел для них под знаком ожидания, пугливой дрожи, неусыпного страха смерти. Ежевечерне девочка отправлялась к зарешеченному оконцу, откуда объявляли имена осужденных на казнь, список выигравших в лотерее св. Гильотины. На каждый стук в дверь она бежала открывать, уверенная, что пришли за отцом, чтобы отвезти его на площадь Революции, куда до этого отвезли ее дядю. Наступил день, когда даже за деньги, за те самые деньги, которыми они так дорожили, уже нельзя было купить хлеба. Его приходилось добывать почти силой у дверей булочных, завоевывать стоянием в очереди, которую нужно было занимать в три часа ночи, и потом ждать до утра на ветру и холоде в смертоубийственной давке. Отец не собирался рисковать собой в этой огромной человеческой толчее. Он боялся, что его узнают, боялся скомпрометировать себя какой-нибудь выходкой, на которую в любую минуту могла его толкнуть непреодолимая вспыльчивость. К тому же его отпугивали утомительность и скука этого многочасового стояния. Мальчик был еще слишком мал, его просто задавили бы. Поэтому нелегкий труд ежедневного добывания хлеба для трех ртов пал на долю девочки, — и она его добывала. Надев вязаный жилет отца, болтавшийся на ее худеньком теле, глубоко надвинув холщовый чепец, сжавшись в комок, чтобы как можно дольше сохранить тепло, иззябшая, моргая покрасневшими глазами, она стояла, стиснутая толпой, в которой то и дело возникали потасовки, и ждала минуты, когда булочница с улицы Фран-Буржуа положит хлеб в ее окоченевшую бессильную руку. В конце концов эта бедняжка с жалким личиком и дрожащей, тщедушной фигуркой, каждый день стоявшая в очереди, разжалобила булочницу, в сердце которой жила доброта, присущая женщинам из простонародья. Стоило девочке занять очередь в длинном «хвосте», как булочница посылала ей со своим сынишкой долгожданный хлеб. Но однажды, в ту секунду, когда девочка протянула руку к хлебу, какая-то женщина, обозленная этой поблажкой, этим предпочтением, так ударила ее деревянным башмаком, что она пролежала потом месяц в постели; метка от удара осталась у нее на всю жизнь.

За этот месяц отец и дети умерли бы от голода, если бы одна из их добрых знакомых, графиня д'Отейль, догадавшаяся в свое время запастись рисом, не поделилась с ними своим богатством.

Таким образом, благодаря замкнутому, неприметному образу жизни г-н де Варандейль спасся от революционного трибунала. Помогло ему и то обстоятельство, что, на свое счастье, он с месяца на месяц откладывал отчет, который должен был сделать по должности. В его пользу говорила также вражда с виднейшими вельможами и та ненависть к королеве, которой заразились у своих покровителей многие придворные братьев короля. Всякий раз, когда г-ну де Варандейлю случалось упоминать несчастную женщину, он говорил о ней в таких резких, горьких и оскорбительных выражениях, с такой искренней непримиримостью, что невольно производил впечатление противника монархии. Поэтому те, для кого он существовал только как г-н Руло, считали его патриотом, а те, кому он был известен под истинным своим именем, прощали ему и родовитость, и дружбу с принцем крови, и влиятельное положение при дворе.

Республика в те времена увлекалась патриотическими ужинами, трапезами, которые устраивались на улице для всей улицы. Смутно припоминая эти празднества и соединяя в одно события разных лет, мадемуазель де Варандейль представляла себе столы на улице Паве, стоявшие в лужах крови жертв сентябрьской резни. Как раз на одном из таких ужинов г-на де Варандейля осенила блестящая мысль, окончательно обеспечившая ему безопасность. Он рассказал двум своим соседям по столу, горячим патриотам, один из которых был даже в дружбе в Шометтом, что дочь его крещена только малым обрядом и не внесена в метрические записи; он был бы счастлив, если бы Шометт вписал ее в муниципальные реестры и удостоил назвать одним из греческих или римских имен, модных тогда в Республике. Шометт сразу же согласился встретиться с отцом, который оказался «на высоте», как говорили в ту эпоху. Церемония состояла в том, что мадемуазель де Варандейль ввели в комнату, где уже находились две матроны, уполномоченные засвидетельствовать ее пол: она должна была показать им свою грудь. После этого девушка последовала в огромный зал Деклараций, и Шометт, после цветистой речи, окрестил ее Семпронией, — именем, утвердившимся за мадемуазель де Варандейль и сохраненным ею до конца жизни.

Постепенно успокоившись и немного придя в себя, семья кое-как пережила страшные дни, предшествовавшие падению Робеспьера. Наконец наступило девятое Термидора, а вместе с ним и освобождение. Но они по-прежнему терпели нужду и бедствовали. Им было бы не выжить в крутые времена Революции и в жалкие времена Директории, если бы не неожиданная помощь — деньги, посланные провидением, принявшим облик безумия. Двое детей и отец существовали все эти годы на четыре акции театра Водевиль, приобретенные по какому-то наитию г-ном де Варандейлем в 1791 году. Не могло быть более выгодного помещения капитала в эти годы владычества смерти, когда люди всеми силами старались позабыть о ней, в эти трагические дни, когда каждый хотел в последний, быть может, раз посмеяться над последней новинкой — новомодной песенкой. Вскоре эти четыре акции, вместе с деньгами, полученными г-ном де Варандейлем в уплату долга, обеспечили отцу и детям уже не только хлеб. Семья перебралась из чердачных комнат особняка Пти Шароле в квартирку на улицу Шом в Марэ.

Впрочем, в распорядке их жизни ничто не изменилось. Дочь по-прежнему ухаживала за отцом и братом. Г-н де Варандейль постепенно начал смотреть на нее как на служанку, вполне достойную и одежды, которую она носила, и работы, которую выполняла. Отец больше не видел дочери в этом существе, дурно одетом и занятым низменным трудом. Он не желал признавать в ней плоть от своей плоти, кого-то, кто имеет честь состоять с ним в родстве. Она была для него горничной, всегда находившейся под рукой, и г-н де Варандейль так укрепился в этом жестоком, эгоистическом убеждении, так привык к нежному, почтительному — и к тому же даровому — дочернему уходу, что с великим трудом отказался от него даже тогда, когда в доме появился некоторый достаток. Пришлось выдержать настоящий бой, прежде чем он согласился нанять служанку, которая заменила бы его дочь, избавив ее от самой черной и унизительной домашней работы.

У них не было никаких известий о г-же де Варандейль, которая, когда началась революция, отказалась вернуться к мужу. Через некоторое время стало известно, что она вышла замуж в Германии, представив в качестве свидетельства о смерти первого мужа свидетельство о казни на гильотине своего деверя, предварительно изменив в документе его имя. Таким образом, молодая девушка жила заброшенная, лишенная ласки, зная о своей матери только то, что для семьи ее не существует и что, по словам отца, она достойна лишь презрения. Детство мадемуазель де Варандейль прошло в непрестанном страхе, в лишениях, в тяжком труде, изнурительном для такого чахлого создания, в ожидании смерти, которое под конец превратилось в желание поскорей умереть. Порою тринадцатилетней девочкой овладевало искушение открыть дверь особняка и, подобно многим женщинам того времени, громко крикнуть: «Да здравствует король!», чтобы разом со всем покончить. Ее молодость мало чем отличалась от детства, разве что была менее трагична.

Ей приходилось терпеть грубость, требовательность, язвительные словечки, бешеные выходки отца, которые раньше несколько сдерживала и умеряла великая буря, бушевавшая в стране. Девушка несла бремя труда и унижений, обычно достающееся на долю служанки. Угнетенная, забитая, встречавшая со стороны отца не поцелуи и нежность, а пренебрежение, она до боли в сердце хотела любить, но любить было некого. Она уже начала страдать от пустоты и холода, которые неминуемо образуются вокруг женщины, чья молодость никого не радует и не пленяет, потому что обделена красотой и привлекательностью. Мадемуазель де Варандейль видела, что ее длинный нос, желтоватая бледность, худоба, костлявость вызывают в окружающих снисходительное сострадание. Она понимала, что се внешность не только некрасива, но и жалка из-за убогих, неказистых шерстяных платьев, которые она сама же и шила. Отец брюзжал по поводу каждой ее покупки и согласился ежемесячно выдавать ей ничтожную сумму на туалеты, лишь когда мадемуазель де Варандейль исполнилось тридцать пять лет.

Как печальна, как горька, как одинока была эта жизнь со стариком, угрюмым, озлобленным, который был любезен только в обществе, а дома непрерывно ворчал и бранился, который по вечерам оставлял ее одну, а сом отправлялся в гости к знакомым, снова открывшим двери своих домов в период Директории и в первые годы Империи. Свою дочь он вывозил очень редко, а если вывозил, то обязательно в Водевиль, где у него была ложа. И как боялась девушка этих выездов в театр! Она находилась в постоянном страхе, хорошо зная неукротимый прав отца, высокомерный тон, сохранившийся у него со времен монархии, легкость, с которой он поднимал палку на дерзкую чернь. Почти не было случая, чтобы он не набросился на контролера, не вступил в перебранку со зрителями из партера, не начал грозить им кулаками. Чтобы прекратить эти сцены, дочери приходилось поспешно опускать решетку ложи. Все это продолжалось и на улице, даже в фиакре, когда кучер не желал везти за цену, предложенную г-ном де Варандейлем и не трогался с места час, два часа, а иногда, потеряв терпение, просто отпрягал лошадь и оставлял седоков в карете, где дочь тщетно умоляла отца сдаться и заплатить.

Считая, что для Семпронии этих развлечений вполне достаточно, стремясь иметь ее полностью в своем распоряжении и всегда под рукой, г-н де Варандейль отгородил дочь от всего мира. Он не брал ее с собой ни к кому из знакомых, даже к родне, вернувшейся из эмиграции, и появлялся вместе с нею только на официальных приемах и празднествах, когда собиралась вся семья. Он не выпускал ее из дому, и лишь когда ей исполнилось сорок лет, счел достаточно великовозрастной, чтобы выходить на улицу без сопровождения. Поэтому у молодой девушки не было ни одной подруги, ни единой родной души, которая могла бы ее поддержать; с ней не было даже ее младшего брата, — он уехал в Соединенные Штаты Америки и там поступил на службу во флот.

Отец, не допускавший мысли о том, что она выйдет замуж и покинет его, обрек ее на безбрачие: как только вдали начинала маячить возможность замужества для Семпронии, г-н де Варандейль заранее находил жениха неподходящим и отвергал в таком тоне, который должен был раз и навсегда отбить у дочери охоту говорить о сватовстве, если бы оно стало чем-то реальным.

Между тем, одержав победу в Италии, французы начали вывозить оттуда все, что могли. Творения величайших мастеров, украшавшие Рим, Флоренцию, Венецию, скапливались в Париже. В моде было только итальянское искусство. Коллекционеры гнались лишь за произведениями итальянской школы. Г-н де Варандейль вообразил, что это повальное увлечение сулит ему возможность разбогатеть. Ему был не чужд тот утонченный, артистический дилетантизм, который был так распространен среди дореволюционной знати. Он любил живопись, много бывал в обществе художников и собирателей редкостей. Ему пришло в голову составить коллекцию итальянских мастеров, а потом ее перепродать. В Париже все еще происходили распродажи — целиком и по частям — коллекций, принадлежавших тем, кто погиб во время Террора. В ту пору очень бойко шли большие полотна, и г-н де Варандейль начал рыскать по городу, на каждом шагу что-нибудь находил, каждый день что-нибудь покупал. Вскоре маленькая квартирка была так загромождена, что не осталось места для мебели; огромные старинные потемневшие полотна в тяжелых рамах не помещались на стенах. Все это были якобы подлинные Рафаэли, Винчи, Андреа дель Сарто, шедевры, перед которыми отец заставлял дочь простаивать часами, навязывая ей свои вкусы, утомляя восторгами. Он нагромождал эпитеты, сам себя подстегивал, нес чепуху и под конец начинал вести торг с воображаемым покупателем, заламывая цены и выкрикивая: «Мой Россо стоит сто тысяч ливров! Да, сударь, сто тысяч ливров!» Семпрония, в ужасе от того, что необходимые в хозяйстве деньги уходят на эти громадные отвратительные картины, изображавшие громадных отвратительных и совершенно голых мужчин, пыталась увещевать отца и предотвратить разорение. Г-н де Варандейль приходил в ярость, разыгрывал из себя человека, возмущенного полным отсутствием вкуса у родной дочери, твердил, что они наживут на этом целое состояние, и тогда она увидит, глупец он или нет. В конце концов она уговорила его объявить распродажу. Результатом была катастрофа, одно из самых страшных крушений иллюзий, какие когда-либо видели стены и стеклянный потолок зала в особняке Бюльои. Г-н де Варандейль был глубоко унижен и взбешен поражением, которое не просто ударило по карману, пробив брешь в более чем скромном состоянии, но и нанесло удар по его самолюбию знатока, развенчало его знания, развенчав пресловутых рафаэлей. Он заявил дочери, что теперь они слишком бедны для жизни в Париже и поэтому должны поселиться в провинции. Воспитанная в духе времени и не склонная к сельской жизни, мадемуазель де Варандейль тщетно пыталась отговорить отца от этого решения: ей пришлось последовать за ним, покинуть Париж, потеряв таким образом общество и дружбу двух юных родственниц, которые, в часы редких встреч, выслушивали ее полупризнания и, как она чувствовала, всем сердцем тянулись к ней, словно к старшей сестре.

Господин де Варандейль снял домик в Лиль-Адане. Там, вблизи от двух-трех замков, куда уже начали возвращаться их владельцы, его давнишние знакомые, он острее ощущал прошлое, дышал воздухом былой жизни при маленьком дворе графа д'Артуа. Кроме того, на этой родовой земле дома Конти поселились после Революции крупные буржуа, разбогатевшие коммерсанты. Имя г-на де Варандейля внушало почтение этому мирку. Ему низко кланялись, его наперебой приглашали в гости и почтительно, даже благоговейно, слушали рассказы о прежних временах. Заласканный, осыпанный знаками внимания и лестью, этот обломок Версаля был главой и украшением общества. Когда он обедал у г-жи Мютель, бывшей булочницы, обладательницы ренты в сорок миллионов ливров, хозяйка дома вставала из-за стола и, в шелковом платье, шествовала на кухню, чтобы приготовить салат из козельцов: г-н де Варандейль считал, что никто не готовит это блюдо так вкусно, как она. Но не ради этого приятного времяпрепровождения решил г-н де Варандейль уехать из Парижа: у него зародилась некая идея, и ему нужен был досуг, чтобы воплотить ее в жизнь. То, чего он не смог совершить во славу и честь итальянского искусства с помощью коллекции картин, он решил совершить, призвав на помощь историю. От своей жены он немного научился итальянскому языку и теперь захотел во что бы то ни стало подарить французскому читателю «Жизнеописания живописцев» Вазари, перевести эту книгу на французский язык, — разумеется, с помощью дочери; та, будучи еще малюткой, слышала, как ее мать говорила со своей горничной по-итальянски, и запомнила несколько слов. Он принудил молодую девушку с головой погрузиться в Вазари, заполнил ее время и мысли грамматиками, словарями, комментариями, учеными трудами, посвященными итальянскому искусству, заставил целые дни корпеть над неблагодарной работой, изнывать и мучиться над переводом непонятных слов. Весь труд лег на ее плечи. Дав ей задание и оставив наедине с томами в белых переплетах из телячьей кожи, он уходил гулять, делал визиты соседям, играл в карты с владельцами замков или обедал у какого-нибудь знакомого буржуа, которому высокопарно жаловался на то, сколь непомерной затраты сил и здоровья стоит ему предпринятый им перевод. Потом он возвращался, слушал переведенный кусок, делал замечания, критиковал, переставлял слова во фразе так, что получалась бессмыслица, которую дочь исправляла сразу же после его ухода, а сам снова шел гулять или в гости, чувствуя, что имеет право на отдых после трудового дня. Обутый в изящные башмаки, держа шляпу под мышкой, он шествовал, гордясь выправкой, наслаждаясь собой, небом, деревьями, богом Жан-Жака Руссо, благоволящим к природе и растениям. По временам им овладевали вспышки нетерпения, свойственные старикам и детям: он хотел, чтобы к следующему дню было сделано столько-то страниц, и заставлял дочь до глубокой ночи засиживаться над переводом.

Предыдущая статья:ПОСЛЕСЛОВИЕ ПЕРЕВОДЧИКА, Читатель познакомился с Историей искусства Эрнста Гомбриха — книго.. Следующая статья:XXXVIII 2 страница
page speed (0.064 sec, direct)