Всего на сайте:
210 тыс. 306 статей

Главная | Литература

Свадьба  Просмотрен 16

 

Шафер в цилиндре и в белых перчатках, запыхавшись, сбрасывает в передней пальто и с таким выражением, как будто хочет сообщить что-то страшное, вбегает в зал.

— Жених уже в церкви! — объявляет он, тяжело переводя дух.

Наступает тишина. Всем вдруг становится грустно.

Отец невесты, отставной подполковник, с тощим, испитым лицом, чувствуя, вероятно, что его куцая военная фигурка в рейтузах недостаточно торжественна, солидно надувает щеки и выпрямляется. Он берет со столика образ. Его жена, маленькая старушка в тюлевом чепце с широкими лентами, берет хлеб-соль и становится рядом с ним. Начинается благословение.

Невеста Любочка бесшумно, как тень, опускается перед отцом на колени, и ее фата волнуется при этом и цепляется за цветы, разбросанные по платью, и из прически выбивается несколько шпилек. Поклонившись образу и поцеловавшись с отцом, который еще сильнее надувает щеки, Любочка опускается перед матерью; фата ее опять цепляется, и две барышни, взволнованные, подбегают к ней, обдергивают, поправляют, прикалывают булавками…

Тишина, все молчат, не шевелятся; только одни шафера, как горячие пристяжные, нетерпеливо переминаются с ноги на ногу, точно ждут, когда им позволено будет сорваться с места.

— Кто повезет образ? — слышится тревожный шёпот. — Спира, где ты? Спира!

— Цичас! — отвечает из передней детский голос.

— Бог с вами, Дарья Даниловна! — кто-то вполголоса утешает старуху, которая припала к дочери лицом и всхлипывает. — Да разве можно плакать, Христос с вами? Надо радоваться, душенька, а не плакать.

Благословение кончается. Любочка, бледная, такая торжественная, строгая на вид, целуется со своими подругами, и после этого все с шумом, толкая друг друга, устремляются в переднюю. Шафера с тревожной спешкой, крича без всякой надобности «pardon!», одевают невесту.

— Любочка, дай я на тебя хоть еще разочек посмотрю! — стонет старуха.

— Ах, Дарья Даниловна! — вздыхает кто-то укоризненно. — Радоваться надо, а вы это бог знает что выдумали….

— Спира! Да где же ты? Спира! Наказание с этим мальчишкой! Иди вперед!

— Цичас!

Один из шаферов берет шлейф невесты, и процессия начинает спускаться вниз. На перилах лестницы и на косяках всех дверей виснут чужие горничные и няньки; они пожирают глазами невесту, слышится их одобрительное жужжанье. В задних рядах раздаются тревожные голоса: кто-то что-то забыл, у кого-то невестин букет; дамы взвизгивают, умоляя не делать чего-то, потому что «примета есть».

У подъезда уже давно ждут карета и коляска. На лошадиных гривах бумажные цветы, и у всех кучеров руки перевязаны около плеч цветными платками. На козлах кареты сидит чудо-богатырь с широкой окладистой бородой, в новом кафтане. Его протянутые вперед руки с сжатыми кулаками, откинутая назад голова, необычайно широкие плечи придают ему не человеческий, не живой вид; весь он точно окаменел…

— Тпррр! — говорит он тонким голосом и тотчас же добавляет густым басом: — Шалишь! (отчего и кажется, что в его широкой шее два горла.) Тпррр! Шалишь!

Улица по обе стороны запружена публикой.

— Пода-ай! — кричат шафера, хотя подавать нечего, так как карета давно уже подана. Спира с образом, невеста и две подруги садятся в карету. Дверца хлопает, и улица оглашается грохотом кареты.

— Коляску шаферам! пода-ай!

Шафера прыгают в коляску и, когда она трогается с места, приподнимаются и, корчась как в судорогах, натягивают на себя свои пальто. Подаются следующие экипажи.

— Софья Денисовна, садитесь! — слышатся голоса. — Пожалуйте и вы, Николай Мироныч! Тпррр! Не беспокойтесь, барышня, всем будет место! Берегись!

— Слышишь, Макар! — кричит отец невесты. — Назад из церкви поезжайте другой дорогой! Примета есть!

Экипажи гремят по мостовой, шум, крики… Наконец все уехали, стало опять тихо. Отец невесты возвращается в дом; в зале лакеи убирают стол, в соседней темной комнатке, которую все в доме называют «проходной», сморкаются музыканты, всюду суета, беготня, но ему кажется, что в доме пусто. Солдаты-музыканты копошатся в своей маленькой, темной комнатке, всё никак не могут поместиться со своими громоздкими пюпитрами и инструментами. Пришли они недавно, но уже воздух в «проходной» стал заметно гуще, нет никакой возможности дышать. Их «старшой» Осипов, у которого от старости усы и бакены сбились в паклю, стоит перед пюпитром и сердито глядит в ноты.

— А тебе, Осипов, сносу нет, — говорит подполковник. — Сколько лет я тебя уже знаю? Лет двадцать!

— Больше, ваше высокоблагородие. На вашей свадьбе играл, ежели изволите помнить.

— Да, да… — вздыхает подполковник и задумывается. — Такая, брат, история… Сыновей, слава богу, поженил, теперь вот дочку выдаю, и остаемся мы со старухой сироты… Нету у нас теперь деток. Начистоту разделались.

— Кто знает? Может, Ефим Петрович, вам бог еще пошлет, ваше высокоблагородие…

Ефим Петрович с удивлением глядит на Осипова и смеется в кулак.

— Еще? — спрашивает он. — Как ты сказал? Детей еще бог пошлет? Мне-то?

Он давится от смеха, и слезы у него выступают на глазах; музыканты из вежливости тоже смеются. Ефим Петрович ищет глазами старуху, чтобы сообщить ей, что сказал Осипов, но она сама уже летит прямо на него, стремительно, сердитая, с заплаканными глазами.

— Бога ты не боишься, Ефим Петрович! — говорит она, всплескивая руками. — Мы ищем, ищем ром, с ног сбились, а ты тут стоишь! Где ром? Николай Мироныч не может без рома, а тебе горюшка мало! Поди, узнай у Игната, куда он ром поставил!

Ефим Петрович идет в подвальный этаж, где помещается кухня. По грязной лестнице снуют бабы и лакеи. Молодой солдат, накинув мундир на одно плечо, уперся коленом о ступень и вертит мороженицу; пот течет с его красного лица. В темной и тесной кухне, в облаках дыма, работают повара, взятые напрокат из клуба. Один потрошит каплуна, другой делает из морковки звездочки, третий, красный как кумач, сует в печь противень. Ножи стучат, посуда звенит, масло шипит. Попав в этот ад, Ефим Петрович забывает, о чем говорила ему старуха.

— А вам здесь, братцы, не тесно? — спрашивает он.

— Ничего-с, Ефим Петрович. В тесноте да не в обиде, будьте покойны-с…

— Уж вы постарайтесь, ребята.

В темном углу вырастает фигура Игната, буфетчика из клуба.

— Будьте покойны-с, Ефим Петрович! — говорит он. — Всё предоставим в лучшем виде. С чем прикажете делать мороженое: с ромом, с го-сотерном или без ничего?

Вернувшись в комнаты, Ефим Петрович долго слоняется по комнатам, потом останавливается в дверях «проходной» и опять заводит разговор с Осиповым.

— Так-то, брат… — говорит он. — Сиротами остаемся. Покуда новый дом не высохнет, молодые с нами поживут, а там прощайте! Только мы их и видели…

Оба вздыхают… Музыканты из вежливости тоже вздыхают, отчего воздух становится еще гуще.

— Да, брат, — вяло продолжает Ефим Петрович, — была одна дочка, да и ту отдаем. Человек он образованный, говорит по-французски… Только вот попивает, но кто нынче не пьет? Все пьют.

— Это ничего, что пьет, — говорит Осипов. — Главное достоинство, Ефим Петрович, чтобы дело свое помнил. А ежели, положим, выпить, то почему не выпить? Выпить можно.

— Конечно, можно.

Слышится всхлипыванье.

— Разве он может чувствовать? — жалуется Дарья Даниловна какой-то старухе. — Ведь мы ему, мать моя, отсчитали десять тысяч копеечка в копеечку, дом на Любочку записали, десятин триста земли… легко ли сказать! А нешто он может чувствовать? Не таковские они нынче, чтобы чувствовать!

Стол с фруктами уже готов.

Бокалы тесно стоят на двух подносах, бутылки с шампанским завернуты в салфетки, в столовой шипят самовары. Лакей без усов, с бакенами записывает на бумажке имена лиц, здоровье которых он будет провозглашать за ужином, и читает их, точно учит наизусть. Из комнат выгоняют чужую собаку. Напряженное ожидание… Но вот раздаются тревожные голоса:

— Едут! Едут! Батюшка Ефим Петрович, едут!

Старуха, обомлевшая, с выражением крайней растерянности, хватает хлеб-соль, Ефим Петрович надувает щеки, и оба вместе спешат в переднюю. Музыканты сдержанно, торопливо настраивают инструменты, с улицы доносится шум экипажей. Опять вошла со двора собака, ее гонят, она взвизгивает… Еще одна минута ожидания — и в «проходной», резко, остервенело рванув, раздается оглушительный, дикий, неистовый марш. Воздух оглашается восклицаниями, поцелуями, хлопают пробки, у лакеев лица строгие…

Любочка и ее супруг, солидный господин в золотых очках, ошеломлены. Оглушительная музыка, яркий свет, всеобщее внимание, масса незнакомых лиц угнетают их… Они тупо глядят по сторонам, ничего не видят, ничего не понимают.

Пьют шампанское и чай, всё идет чинно и степенно. Многочисленные родственники, какие-то необыкновенные дедушки и бабушки, которых раньше никто никогда не видел, духовенство, отставные военные с плоскими затылками, посажёные отец и мать жениха, крестные, стоят около стола и, осторожно прихлебывая чай, беседуют о Болгарии; барышни, как мухи, жмутся у стен; даже шафера утратили свой беспокойный вид и стоят смирно у дверей.

Но проходит час-другой и весь дом дрожит уже от музыки и танцев. У шаферов опять такой вид, точно они с цепи сорвались. В столовой, где покоем накрыт закусочный стол, толпятся старики и нетанцующая молодежь; Ефим Петрович, выпивший уже рюмок пять, подмигивает, щелкает пальцами и давится от смеха. Ему пришло на мысль, что хорошо бы женить шаферов, и это ему нравится, кажется остроумным, забавным, и он рад, так рад, что не может выразить на словах, а только хохочет… Его жена, не евшая ничего с утра и опьяневшая от шампанского, блаженно улыбается и говорит всем:

— Нельзя, нельзя, господа, в спальню ходить! Это не деликатно в спальню ходить. Не заглядывайте!

Это значит: пожалуйте поглядеть спальню! Всё ее материнское тщеславие и все таланты ушли в эту спальню. И есть чем похвастать! Посреди спальни стоят две кровати с высокими постелями; наволочки кружевные, одеяла шелковые, стеганые, с мудреными, непонятными вензелями. На постели Любочки лежит чепчик с розовыми лентами, а на постели ее мужа шлафрок мышиного цвета с голубыми кистями. Каждый из гостей, взглянув на постели, считает своим долгом значительно подмигнуть глазом и сказать «м-да-а», а старуха сияет и говорит шёпотом:

— Спальня-то рублей триста стоила, батюшка. Шутка ли! Ну, уходите, мужчинам не годится сюда ходить.

В третьем часу подают ужин. Лакей с бакенами провозглашает тосты, а музыка играет туш. Ефим Петрович напивается окончательно и уже никого не узнает; ему кажется, что он не у себя дома, а в гостях, что его обидели; он в передней надевает пальто и шапку и, отыскивая свои калоши, кричит хриплым голосом:

— Не желаю я тут больше оставаться! Вы все подлецы! Негодяи! Я вас выведу на чистую воду!

А возле стоит жена и говорит ему:

— Уймись, безбожная твоя душа! Уймись, истукан, ирод, наказание мое!

 

Беглец

 

Это была длинная процедура. Сначала Пашка шел с матерью под дождем то по скошенному полю, то по лесным тропинкам, где к его сапогам липли желтые листья, шел до тех пор, пока не рассвело. Потом он часа два стоял в темных сенях и ждал, когда отопрут дверь. В сенях было не так холодно и сыро, как на дворе, но при ветре и сюда залетали дождевые брызги. Когда сени мало-помалу битком набились народом, стиснутый Пашка припал лицом к чьему-то тулупу, от которого сильно пахло соленой рыбой, и вздремнул. Но вот щелкнула задвижка, дверь распахнулась, и Пашка с матерью вошел в приемную. Тут опять пришлось долго ждать. Все больные сидели на скамьях, не шевелились и молчали. Пашка оглядывал их и тоже молчал, хотя видел много странного и смешного. Раз только, когда в приемную, подпрыгивая на одной ноге, вошел какой-то парень, Пашке самому захотелось также попрыгать; он толкнул мать под локоть, прыснул в рукав и сказал:

— Мама, гляди: воробей!

— Молчи, детка, молчи! — сказала мать.

В маленьком окошечке показался заспанный фельдшер.

— Подходи записываться! — пробасил он.

Все, в том числе и смешной подпрыгивающий парень, потянулись к окошечку. У каждого фельдшер спрашивал имя и отчество, лета, местожительство, давно ли болен и проч. Из ответов своей матери Пашка узнал, что зовут его не Пашкой, а Павлом Галактионовым, что ему семь лет, что он неграмотен и болен с самой Пасхи.

Вскоре после записывания нужно было ненадолго встать; через приемную прошел доктор в белом фартуке и подпоясанный полотенцем. Проходя мимо подпрыгивающего парня, он пожал плечами и сказал певучим тенором:

— Ну и дурак! Что ж, разве не дурак? Я велел тебе прийти в понедельник, а ты приходишь в пятницу. По мне хоть вовсе не ходи, но ведь, дурак этакой, нога пропадет!

Парень сделал такое жалостное лицо, как будто собрался просить милостыню, заморгал и сказал:

— Сделайте такую милость, Иван Миколаич!

— Тут нечего — Иван Миколаич! — передразнил доктор. — Сказано в понедельник, и надо слушаться. Дурак, вот и всё…

Началась приемка. Доктор сидел у себя в комнатке и выкликал больных по очереди. То и дело из комнатки слышались пронзительные вопли, детский плач или сердитые возгласы доктора:

— Ну, что орешь? Режу я тебя, что ли? Сиди смирно!

Настала очередь Пашки.

— Павел Галактионов! — крикнул доктор.

Мать обомлела, точно не ждала этого вызова, и, взяв Пашку за руку, повела его в комнатку. Доктор сидел у стола и машинально стучал по толстой книге молоточком.

— Что болит? — спросил он, не глядя на вошедших.

— У парнишки болячка на локте, батюшка, — ответила мать, и лицо ее приняло такое выражение, как будто она в самом деле ужасно опечалена Пашкиной болячкой.

— Раздень его!

Пашка, пыхтя, распутал на шее платок, потом вытер рукавом нос и стал не спеша стаскивать тулупчик.

— Баба, не в гости пришла! — сказал сердито доктор. — Что возишься? Ведь ты у меня не одна тут.

Пашка торопливо сбросил тулупчик на землю и с помощью матери снял рубаху… Доктор лениво поглядел на него и похлопал его по голому животу.

— Важное, брат Пашка, ты себе пузо отрастил, — сказал он и вздохнул. — Ну, показывай свой локоть.

Пашка покосился на таз с кровяными помоями, поглядел на докторский фартук и заплакал.

— Ме-е! — передразнил доктор. — Женить пора баловника, а он ревет! Бессовестный.

Стараясь не плакать, Пашка поглядел на мать, и в этом его взгляде была написана просьба: «Ты же не рассказывай дома, что я в больнице плакал!»

Доктор осмотрел его локоть, подавил, вздохнул, чмокнул губами, потом опять подавил.

— Бить тебя, баба, да некому, — сказал он. — Отчего ты раньше его не приводила? Рука-то ведь пропащая! Гляди-кась, дура, ведь это сустав болит!

— Вам лучше знать, батюшка… — вздохнула баба.

— Батюшка… Сгноила парню руку, да теперь и батюшка. Какой он работник без руки? Вот век целый и будешь с ним нянчиться. Небось как у самой прыщ на носу вскочит, так сейчас же в больницу бежишь, а мальчишку полгода гноила. Все вы такие.

Доктор закурил папироску. Пока папироска дымила, он распекал бабу и покачивал головой в такт песни, которую напевал мысленно, и всё думал о чем-то. Голый Пашка стоял перед ним, слушал и глядел на дым. Когда же папироса потухла, доктор встрепенулся и заговорил тоном ниже:

— Ну, слушай, баба. Мазями да каплями тут не поможешь.

Надо его в больнице оставить.

— Ежели нужно, батюшка, то почему не оставить?

— Мы ему операцию сделаем. А ты, Пашка, оставайся, — сказал доктор, хлопая Пашку по плечу. — Пусть мать едет, а мы с тобой, брат, тут останемся. У меня, брат, хорошо, разлюли малина! Мы с тобой, Пашка, вот как управимся, чижей пойдем ловить, я тебе лисицу покажу! В гости вместе поедем! А? Хочешь? А мать за тобой завтра приедет! А?

Пашка вопросительно поглядел на мать.

— Оставайся, детка! — сказала та.

— Остается, остается! — весело закричал доктор. — И толковать нечего! Я ему живую лисицу покажу! Поедем вместе на ярмарку леденцы покупать! Марья Денисовна, сведите его наверх!

Доктор, по-видимому, веселый и покладистый малый, рад был компании; Пашка захотел уважить его, тем более что отродясь не бывал на ярмарке и охотно бы поглядел на живую лисицу, но как обойтись без матери? Подумав немного, он решил попросить доктора оставить в больнице и мать, но не успел он раскрыть рта, как фельдшерица уже вела его вверх по лестнице. Шел он и, разинув рот, глядел по сторонам. Лестница, полы и косяки — всё громадное, прямое и яркое — были выкрашены в великолепную желтую краску и издавали вкусный запах постного масла. Всюду висели лампы, тянулись половики, торчали в стенах медные краны. Но больше всего Пашке понравилась кровать, на которую его посадили, и серое шершавое одеяло. Он потрогал руками подушки и одеяло, оглядел палату и решил, что доктору живется очень недурно.

Палата была невелика и состояла только из трех кроватей. Одна кровать стояла пустой, другая была занята Пашкой, а на третьей сидел какой-то старик с кислыми глазами, который всё время кашлял и плевал в кружку. С Пашкиной кровати видна была в дверь часть другой палаты с двумя кроватями: на одной спал какой-то очень бледный, тощий человек с каучуковым пузырем на голове; на другой, расставив руки, сидел мужик с повязанной головой, очень похожий на бабу.

Фельдшерица, усадив Пашку, вышла и немного погодя вернулась, держа в охапке кучу одежи.

— Это тебе, — сказала она. — Одевайся.

Пашка разделся и не без удовольствия стал облачаться в новое платье. Надевши рубаху, штаны и серый халатик, он самодовольно оглядел себя и подумал, что в таком костюме недурно бы пройтись по деревне. Его воображение нарисовало, как мать посылает его на огород к реке нарвать для поросенка капустных листьев; он идет, а мальчишки и девчонки окружили его и с завистью глядят на его халатик.

В палату вошла сиделка, держа в руках две оловянных миски, ложки и два куска хлеба. Одну миску она поставила перед стариком, другую — перед Пашкой.

— Ешь! — сказала она.

Взглянув в миску, Пашка увидел жирные щи, а в щах кусок мяса, и опять подумал, что доктору живется очень недурно и что доктор вовсе не так сердит, каким показался сначала. Долго он ел щи, облизывая после каждого хлебка ложку, потом, когда, кроме мяса, в миске ничего не осталось, покосился на старика и позавидовал, что тот всё еще хлебает. Со вздохом он принялся за мясо, стараясь есть его возможно дольше, но старания его ни к чему не привели: скоро исчезло и мясо. Остался только кусок хлеба. Невкусно есть один хлеб без приправы, но делать было нечего, Пашка подумал и съел хлеб. В это время вошла сиделка с новыми мисками. На этот раз в мисках было жаркое с картофелем.

— А где же хлеб-то? — спросила сиделка.

Вместо ответа Пашка надул щеки и выдыхнул воздух.

— Ну, зачем сожрал? — сказала укоризненно сиделка. — А с чем же ты жаркое есть будешь?

Она вышла и принесла новый кусок хлеба. Пашка отродясь не ел жареного мяса и, испробовав его теперь, нашел, что оно очень вкусно. Исчезло оно быстро, и после него остался кусок хлеба больше, чем после щей. Старик, пообедав, спрятал свой оставшийся хлеб в столик; Пашка хотел сделать то же самое, но подумал и съел свой кусок.

Наевшись, он пошел прогуляться. В соседней палате, кроме тех, которых он видел в дверь, находилось еще четыре человека. Из них только один обратил на себя его внимание. Это был высокий, крайне исхудалый мужик с угрюмым волосатым лицом; он сидел на кровати и всё время, как маятником, кивал головой и махал правой рукой. Пашка долго не отрывал от него глаз. Сначала маятникообразные, мерные кивания мужика казались ему курьезными, производимыми для всеобщей потехи, но когда он вгляделся в лицо мужика, ему стало жутко, и он понял, что этот мужик нестерпимо болен. Пройдя в третью палату, он увидел двух мужиков с темно-красными лицами, точно вымазанными глиной. Они неподвижно сидели на кроватях и со своими странными лицами, на которых трудно было различить черты, походили на языческих божков.

— Тетка, зачем они такие? — спросил Пашка у сиделки.

— У них, парнишка, воспа.

Вернувшись к себе в палату, Пашка сел на кровать и стал дожидаться доктора, чтобы идти с ним ловить чижей или ехать на ярмарку. Но доктор не шел. В дверях соседней палаты мелькнул ненадолго фельдшер. Он нагнулся к тому больному, у которого на голове лежал мешок со льдом, и крикнул:

— Михайло!

Спавший Михайло не шевельнулся. Фельдшер махнул рукой и ушел. В ожидании доктора Пашка осматривал своего соседа-старика. Старик не переставая кашлял и плевал в кружку; кашель у него был протяжный, скрипучий. Пашке понравилась одна особенность старика: когда он, кашляя, вдыхал в себя воздух, то в груди его что-то свистело и пело на разные голоса.

— Дед, что это у тебя свистит? — спросил Пашка.

Старик ничего не ответил. Пашка подождал немного и спросил:

— Дед, а где лисица?

— Какая лисица?

— Живая.

— Где ж ей быть? В лесу!

Прошло много времени, но доктор всё еще не являлся. Сиделка принесла чай и побранила Пашку за то, что он не оставил себе хлеба к чаю; приходил еще раз фельдшер и принимался будить Михайлу; за окнами посинело, в палатах зажглись огни, а доктор не показывался. Было уже поздно ехать на ярмарку и ловить чижей; Пашка растянулся на постели и стал думать. Вспомнил он леденцы, обещанные доктором, лицо и голос матери, потемки в своей избе, печку, ворчливую бабку Егоровну… и ему стало вдруг скучно и грустно. Вспомнил он, что завтра мать придет за ним, улыбнулся и закрыл глаза.

Его разбудил шорох. В соседней палате кто-то шагал и говорил полушёпотом. При тусклом свете ночников и лампад возле кровати Михайлы двигались три фигуры.

— Понесем с кроватью аль так? — спросила одна из них.

— Так.

Не пройдешь с кроватью. Эка, помер не вовремя, царство небесное!

Один взял Михайлу за плечи, другой — за ноги и приподняли: руки Михайлы и полы его халата слабо повисли в воздухе. Третий — это был мужик, похожий на бабу, — закрестился, и все трое, беспорядочно стуча ногами и ступая на полы Михайлы, пошли из палаты.

В груди спавшего старика раздавались свист и разноголосое пение. Пашка прислушался, взглянул на темные окна и в ужасе вскочил с кровати.

— Ма-а-ма! — простонал он басом.

И, не дожидаясь ответа, он бросился в соседнюю палату. Тут свет лампадки и ночника еле-еле прояснял потемки; больные, потревоженные смертью Михайлы, сидели на своих кроватях; мешаясь с тенями, всклоченные, они представлялись шире, выше ростом и, казалось, становились всё больше и больше; на крайней кровати в углу, где было темнее, сидел мужик и кивал головой и рукой.

Пашка, не разбирая дверей, бросился в палату оспенных, оттуда в коридор, из коридора влетел в большую комнату, где лежали и сидели на кроватях чудовища с длинными волосами и со старушечьими лицами. Пробежав через женское отделение, он опять очутился в коридоре, увидел перила знакомой лестницы и побежал вниз. Тут он узнал приемную, в которой сидел утром, и стал искать выходной двери.

Задвижка щелкнула, пахнул холодный ветер, и Пашка, спотыкаясь, выбежал на двор. У него была одна мысль — бежать и бежать! Дороги он не знал, но был уверен, что если побежит, то непременно очутится дома у матери. Ночь была пасмурная, но за облаками светила луна. Пашка побежал от крыльца прямо вперед, обогнул сарай и наткнулся на пустые кусты; постояв немного и подумав, он бросился назад к больнице, обежал ее и опять остановился в нерешимости: за больничным корпусом белели могильные кресты.

— Ма-амка! — закричал он и бросился назад.

Пробегая мимо темных, суровых строений, он увидел одно освещенное окно.

Яркое красное пятно в потемках казалось страшным, но Пашка, обезумевший от страха, не знавший, куда бежать, повернул к нему. Рядом с окном было крыльцо со ступенями и парадная дверь с белой дощечкой; Пашка взбежал на ступени, взглянул в окно, и острая, захватывающая радость вдруг овладела им. В окно он увидел веселого, покладистого доктора, который сидел за столом и читал книгу. Смеясь от счастья, Пашка протянул к знакомому лицу руки, хотел крикнуть, но неведомая сила сжала его дыхание, ударила по ногам; он покачнулся и без чувств повалился на ступени.

Когда он пришел в себя, было уже светло, и очень знакомый голос, обещавший вчера ярмарку, чижей и лисицу, говорил возле него:

— Ну и дурак, Пашка! Разве не дурак? Бить бы тебя, да некому.

 

Задача

 

Чтобы фамильная тайна Усковых не проскользнула как-нибудь из дома на улицу, приняты строжайшие меры. Одна половина прислуги отпущена в театр и в цирк, другая — безвыходно сидит в кухне. Отдан приказ никого не принимать. Жена дяди-полковника, ее сестра и гувернантка хотя и посвящены в тайну, но делают вид, что ничего не знают; они сидят в столовой и не показываются ни в гостиную, ни в залу.

Саша Усков, молодой человек 25-ти лет, из-за которого весь сыр-бор загорелся, давно уже пришел и, как советовал ему его заступник, дядя по матери, добрейший Иван Маркович, смиренно сидит в зале около двери, идущей в кабинет, и готовит себя к откровенному, искреннему объяснению.

За дверью в кабинете происходит семейный совет. Разговор идет на очень неприятную и щекотливую тему. Дело в том, что Саша Усков учел в одной из банкирских контор фальшивый вексель, которому, три дня тому назад, минул срок, и теперь двое дядей по отцу и Иван Маркович — дядя по матери — решают задачу: заплатить ли им по векселю и спасти фамильную честь, или же омыть руки и предоставить дело судебной власти?

Для людей посторонних и незаинтересованных подобные вопросы представляются легкими, для тех же, на долю которых выпадает несчастье — решать их серьезно, они чрезвычайно трудны. Дяди говорят уже давно, но решение задачи не подвинулось вперед ни на шаг.

— Господа! — говорит дядя-полковник, и в голосе его слышатся утомление и горечь. — Господа, кто говорит, что фамильная честь предрассудок? Я этого вовсе не говорю. Я только предостерегаю вас от ложного взгляда, указываю на возможность непростительной ошибки. Как вы этого не поймете? Ведь я не по-китайски говорю, а по-русски!

— Голубчик, мы понимаем, — кротко заявляет Иван Маркович.

— Как же вы понимаете, если говорите, что я отрицаю фамильную честь? Повторяю еще раз: фа-миль-на-я честь, лож-но по-ни-ма-е-мая, есть предрассудок. Ложно понимаемая! Вот что я говорю! Из каких бы то ни было побуждений укрывать и оставлять безнаказанным мошенника, кто бы он ни был, это противозаконно и недостойно порядочного человека, это — не спасение фамильной чести, а гражданская трусость! Возьмите вы в пример армию… Честь армии для нас дороже всяких других честей, однако же мы не укрываем своих преступных членов, а судим их. И что же? Разве от этого страдает честь армии? Напротив!

Другой дядя по отцу, чиновник казенной палаты, человек молчаливый, недалекий и ревматический, молчит или же говорит только о том, что в случае возникновения процесса фамилия Усковых попадет в газеты; по его мнению, дело следует потушить в самом начале и не предавать его огласке, но, кроме ссылок на газеты, он ничем другим не поясняет этого своего мнения.

Дядя по матери, добрейший Иван Маркович, говорит плавно, мягко и с дрожью в голосе. Начинает он с того, что молодость имеет свои права и что ей свойственны увлечения. Кто из нас не был молод и кто не увлекался? Не говоря уж об обыкновенных смертных, даже великие умы в молодости не избегали увлечений и ошибок. Возьмите, например, биографии великих писателей. Кто из них, будучи молодым, не проигрывал, не пропивал, не навлекал на себя гнева людей здравомыслящих? Если же увлечение Саши граничит с преступлением, то нужно принять во внимание, что он, Саша, не получил почти никакого образования: его исключили из пятого класса гимназии. Родителей лишился он в раннем детстве и таким образом в самом нежном возрасте был лишен надзора и хороших, благотворных влияний. Человек он нервный, легко возбуждающийся, не имеющий под собою почвы, а главное — обойденный счастьем. Если и виновен он, то во всяком случае заслуживает снисхождения и участия всех сострадательных душ. Наказать его, конечно, следует, но он и так уже наказан своею совестью и мучениями, которые он переживает теперь, ожидая приговора своих родственников. Сравнение с армией, которое сделал полковник, прелестно и делает честь его высокому уму; призыв к гражданскому чувству говорит о благородстве его души, но не надо забывать, что гражданин в каждом отдельном индивидууме тесно связан с христианином…

— Нарушим ли мы гражданский долг, — вдохновенно восклицает Иван Маркович, — если вместо того, чтобы казнить преступника-мальчика, мы протянем ему руку помощи?

Далее Иван Маркович говорит о фамильной чести. Сам он не имеет чести принадлежать к роду Усковых, но отлично знает, что этот знаменитый род ведет свое начало с XIII века; он также ни на минуту не забывает, что его незабвенная, горячо любимая сестра была женою одного из представителей этого рода. Одним словом, этот род для него дорог по многим причинам и он не допускает мысли, чтобы из-за каких-нибудь тысячи пятисот рублей упала тень на стоящее вне всякой цены геральдическое дерево. Если все изложенные мотивы недостаточно убедительны, то в заключение он, Иван Маркович, предлагает слушателям уяснить себе: что такое собственно преступление? Преступление есть безнравственное действие, имеющее в своем основании злую волю. Но свободна ли человеческая воля? На этот вопрос наука еще не дала положительного ответа. Ученые держатся различных взглядов. Например: новейшая школа Ломброзо[129]не признает свободной воли и каждое преступление считает продуктом чисто анатомических особенностей индивидуума.

— Иван Маркович! — говорит умоляюще полковник. — Мы говорим серьезно, о важном деле, а вы — Ломброзо! Умный человек, подумайте: для чего вы всё это говорите? Неужели вы думаете, что все эти погремушки и ваша риторика дадут нам ответ на вопрос?

Саша Усков сидит у двери и слушает. Он не чувствует ни страха, ни стыда, ни скуки, а одну только усталость и душевную пустоту. Ему кажется, что для него решительно всё равно: простят его или не простят; пришел же он сюда ждать приговора и объясняться только потому, что его упросил прийти добрейший Иван Маркович. Будущего он не боится. Для него всё равно, где ни быть: здесь ли в зале, в тюрьме ли, в Сибири ли.

— Сибирь так Сибирь — чёрт с ней!

Жизнь надоела и стала невыносимо тяжелой. Он невылазно запутался в долгах, в карманах у него ни гроша, родня опротивела, с приятелями и с женщинами рано или поздно придется расстаться, так как они уж слишком презрительно стали относиться к его прихлебательской роли. Будущее пасмурно.

Саша равнодушен, и волнует его только одно обстоятельство, а именно: за дверью величают его негодяем и преступником. Каждую минуту он готов вскочить, ворваться в кабинет и в ответ на противный, металлический голос полковника крикнуть:

— Вы лжете!

Преступник — слово страшное. Так называются убийцы, воры, грабители, вообще люди злые и нравственно отпетые.

А Саша слишком далек от всего этого… Правда, он много должен и не платит долгов. Но ведь долг — не преступление, и редкий человек не должен. Полковник и Иван Маркович — оба в долгах…

«В чем же я еще грешен?» — думает Саша.

Он учел фальшивый вексель. Но ведь это делают все знакомые ему молодые люди. Например, Хандриков и фон Бурст всякий раз, когда у них не бывает денег, учитывают фальшивые векселя родителей или знакомых и потом, получив деньги из дому, выкупают их до срока. Саша сделал то же самое, но не выкупил векселя, потому что не получил денег, которые обещал дать ему взаймы Хандриков. Виноват не он, а обстоятельства. Правда, пользование чужой подписью считается предосудительным; но все-таки это не преступление, а общепринятый маневр, некрасивая формальность, ни для кого не обидная и безвредная, так как Саша, подделывая подпись полковника, не имел в виду причинить кому-либо зло или убыток.

«Нет, это не значит, что я преступен… — думает Саша. — И не такой у меня характер, чтобы решиться на преступление. Я мягок, чувствителен… когда бывают деньги, помогаю бедным…»

Саша думает в этом роде, а за дверью всё еще говорят.

— Господа, но ведь это бесконечно! — горячится полковник. — Представьте, что мы простили его и уплатили по векселю. Но ведь после этого он не перестанет вести беспутную жизнь, мотать, делать долги, ходить к нашим портным и от нашего имени заказывать себе платье! Можете ли вы поручиться, что эта проделка его последняя? Что касается меня, то я глубоко не верю в его исправление!

В ответ ему что-то бормочет чиновник казенной палаты, после него плавно и мягко начинает говорить Иван Маркович. Полковник нетерпеливо двигает стулом и заглушает его слова своим противным, металлическим голосом. Наконец дверь отворяется и из кабинета выходит Иван Маркович; на его тощем бритом лице выступили красные пятна.

— Пойдем! — говорит он, беря Сашу за руку. — Поди и чистосердечно объяснись. Без гордости, голубчик, а покорно и от души.

Саша идет в кабинет. Чиновник казенной палаты сидит; полковник, заложив руки в карманы и держа одно колено на стуле, стоит перед столом. В кабинете накурено и душно. Саша не глядит ни на чиновника, ни на полковника; ему вдруг становится совестно и жутко. Он беспокойно оглядывает Ивана Марковича и бормочет:

— Я заплачу… Я отдам…

— На что ты надеялся, когда учитывал вексель? — слышит он металлический голос.

— Я… мне обещал к этому времени дать взаймы Хандриков.

Больше ничего не может сказать Саша. Он выходит из кабинета и опять садится на стул у двери. Сейчас он охотно бы ушел совсем, но его душит ненависть и ему ужасно хочется остаться, чтобы оборвать полковника, сказать ему какую-нибудь дерзость. Он сидит и придумывает, что бы такое сильное и веское сказать ненавистному дяде, а в это время в дверях гостиной, окутанная сумерками, показывается женская фигура. Это жена полковника. Она манит к себе Сашу и, ломая руки, плача, говорит:

— Alexandre, я знаю, вы меня не любите, но… выслушайте меня, выслушайте, прошу вас… Мой друг, как это могло случиться? Ведь это ужасно, ужасно! Ради бога просите их, оправдывайтесь, умоляйте.

Саша глядит на ее вздрагивающие плечи, на крупные слезы, которые текут по ее щекам, слышит сзади себя глухие, нервные голоса утомленных, измученных людей и пожимает плечами. Он никак не ожидал, чтобы его аристократическая родня подняла бурю из-за каких-нибудь тысячи пятисот рублей! Непонятны ему ни слезы, ни дрожь голосов.

Через час слышит он, что полковник берет верх: дяди наконец склоняются к тому, чтобы передать дело судебной власти.

— Решено! — говорит полковник вздыхая. — Баста!

После такого решения все дяди, даже настойчивый полковник, заметно падают духом. Наступает тишина.

— Господи, господи! — вздыхает Иван Маркович, — Бедная моя!

И он начинает тихо говорить о том, что, вероятно, теперь в кабинете невидимо присутствует его сестра, Сашина мать. Он чувствует душою, как эта несчастная, святая женщина плачет, тоскует и просит за своего мальчика. Ради ее загробного покоя следовало бы пощадить Сашу.

Слышатся всхлипывания. Иван Маркович плачет и бормочет что-то, чего нельзя разобрать сквозь дверь. Полковник встает и шагает из угла в угол. Длинный разговор начинается снова.

Но вот в гостиной часы бьют два. Семейный совет кончен. Полковник, чтобы не видеть человека, испортившего ему столько крови, идет из кабинета не в залу, а через переднюю… Иван Маркович входит в залу… Он взволнован и радостно потирает руки. Его заплаканные глаза глядят весело и рот кривится в улыбку.

— Отлично! — говорит он Саше. — Слава богу! Ты, мой друг, можешь идти домой и спать покойно. Решили мы заплатить по векселю, но с условием, что ты раскаешься и завтра же поедешь ко мне в деревню заниматься делом.

Через минуту Иван Маркович и Саша, в пальто и в шапках, спускаются вниз по лестнице. Дядя бормочет что-то назидательное. Саша не слушает и чувствует, как постепенно с его плеч сваливается что-то тяжелое и жуткое. Его простили, он свободен! Радость, как ветер, врывается в его грудь и обдает сладким холодком его сердце. Ему хочется дышать, быстро двигаться, жить! Взглянув на уличные фонари и на черное небо, он вспоминает, что сегодня у «Медведя» фон Бурст справляет свои именины[130], и снова радость охватывает его душу…

«Еду!» — решает он.

Но тут вспоминает он, что у него нет ни копейки, что товарищи, к которым он поедет сейчас, презирают его за безденежье. Надо достать денег во что бы то ни стало!

— Дядя, дай мне взаймы сто рублей! — говорит он Ивану Марковичу.

Дядя удивленно глядит ему в лицо и пятится к фонарному столбу.

— Дай! — говорит Саша, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу и начиная задыхаться. — Дядя, я прошу! Дай сто рублей!

Лицо его перекосило; он дрожит и уж наступает на дядю…

— Не дашь? — спрашивает он, видя, что тот всё еще удавлен и не понимает. — Послушай, если не дашь, то завтра же я донесу на себя! Я не дам вам заплатить по векселю! Завтра же я учту новый фальшивый вексель!

Ошеломленный Иван Маркович в ужасе, бормоча что-то несвязное, достает из бумажника сторублевую бумажку и подает ее Саше. Тот берет и быстро отходит от него…

Наняв извозчика, Саша успокоивается и чувствует, как в его грудь, опять врывается радость. Права молодости, о которых говорил на семейном совете добрейший Иван Маркович, проснулись и заговорили. Саша рисует себе предстоящую попойку и в его голове меж бутылок, женщин и приятелей мелькает мыслишка:

«Теперь вижу, что я преступен. Да, я преступен».

 

Предыдущая статья:Мститель Следующая статья:Интриги
page speed (0.0155 sec, direct)