Всего на сайте:
183 тыс. 477 статей

Главная | Философия

ВЕЩЬ И ТВОРЕНИЕ  Просмотрен 41

ИСТОК ХУДОЖЕСТВЕННОГО ТВОРЕНИЯ

 

Памяти Теодора Хетцера[1]

 

ПРЕДИСЛОВИЕ

Первая редакция публикуемой статьи послужила основой для до­клада, прочитанного 13 ноября 1935 года в Искусствоведческом обществе во Фрайбурге-ин-Брайсгау и повторенного в январе 1936 года в Цюрихе по приглашению студенческой организации местного университета. В Неторных тропах опубликован текст трех докладов во франкфуртском «Freies Deutsches Hochstift» 17 и 24 ноября и 4 декабря 1936 года. Послесловие в некоторых своих частях написано позднее.

Текст заново просмотрен для отдельного издания. Добавление, написанное в 1956 году, поясняет некоторые из основных терми­нов.

Написанное Г.-Г. Гадамером введение содержит решающее указа­ние для читателей моих поздних работ.

М. X.

 

 

Исток здесь обозначает, откуда нечто пошло и посредством чего нечто стало тем, что оно есть, и стало таким, каково оно. То же, чтó есть нечто, будучи таким, каково оно, мы именуем его сущ­ностью. Исток чего-либо есть происхождение его сущности. Вопрос об истоке художественного творения вопрошает о происхож­дении его сущности. Согласно обычным представлениям, творение проистекает из деятельности художника и через посредство ее. Но посредством чего стал и откуда пошел художник, ставши тем, что он есть? Посредством творения, ибо когда говорят, что мастера узнают по его работе, то это значит: именно работа, дело, творе­ние допускает, чтобы происходил художник как мастер своего ис­кусства. В художнике исток творения. В творении исток художни­ка. Нет одного без другого. Но не одно только из них служит ос­новой для другого. Художник и творение искони суть внутри себя и в своих взаимосвязях через посредство третьего, которое есть первое, — через посредство того, отчего у художника и у худо­жественного творения их имена, посредством искусства, худо­жества.

Хотя художник необходимо есть исток творения совсем иначе, со­всем иным способом, нежели тот способ, каким творение есть ис­ток художника, совершенно очевидно, что искусство есть исток и художника и творения, в свою очередь, совсем иным способом. Но может ли искусство вообще быть истоком? Где и каким обра­зом бывает искусство? Ведь искусство — это только слово, кото­рому уже не соответствует никакая действительность. Его можно считать собирательным представлением, к которому мы относим все, что действительно в искусстве, — творения и художников. Да­же если слово «искусство» и означает все же нечто большее, не­жели собирательное представление, то все равно все, что разуме­ется этим словом, может быть лишь на основе действительности творений и художников. Или, быть может, наоборот? Может быть, творения и художники есть только постольку, поскольку есть искусство, в котором их исток?

Как ни решать, вопрос об истоке художественного творения становится вопросом о бытийствовании искусства. Но поскольку поневоле остается открытым, есть ли вообще искусство и каким оно бывает, то мы попытаемся найти сущность искусства там, где искусство правит вне всяких сомнений. Искусство пребывает в ху­дожественном творении. Но что такое художественное творение и каким образом оно есть?

Что такое искусство — это надо извлечь из творения. А что такое творение, мы можем постигнуть, только исходя из сущности ис­кусства. Каждый легко заметит, что мы движемся по кругу. Обычный рассудок требует избегать такого круга, поскольку он нарушает правила логики. Полагают, что путем сравнительного рассмотрения наличествующих творений искусства можно устано­вить, что такое искусство. Но можем ли мы быть уверены, что на самом деле кладем в основу такого рассмотрения художественные творения, если мы не знаем заранее, что такое искусство? Однако как невозможно обрести сущность искусства, накапливая призна­ки наличествующих художественных творений, так же невозмож­но обрести сущность искусства, выводя такую сущность из более общих понятий; ибо и это выведение сущности искусства уже за­ранее включает в поле зрения такие определения, которые долж­ны быть достаточными для того, чтобы все то, что мы заранее считаем художественными творениями, представить нам в качест­ве таковых. А выбирать творения из всего наличествующего и выводить творения из общих принципов здесь в равной степени не­мыслимо и неприменимо: поступая же так, занимаются самообма­ном.

Итак, мы должны до конца пройти по кругу. И это не вынужден­ный выход из положения и не недочет. Сила мысли в том, чтобы вступить на этот путь, и торжество мысли в том, чтобы не свер­нуть с этого пути, если только предположить, что мышление есть своего рода ремесло. Не только основной переход от творения к искусству, как и переход от искусства к творению, есть круг, но и в отдельности каждый из переходов, на которые мы отваживаем­ся, есть круг и кружит внутри всего круга.

Чтобы найти сущность искусства, какое действительно правит внутри творения, мы обратимся к действительному творению и спросим у этого творения, что такое оно и каково оно.

Художественные творения известны каждому. На площадях, в цер­квах и в жилых домах можно встретить расположенные здесь творе­ния зодчества, скульптуры и живописи. В художественных собрани­ях и на выставках размещены художественные творения самых разных веков и народов. Если взглянуть на творения в их незатронутой действительности и ничего себе не внушать, то окажется, что творения наличествуют столь же естественным образом, как и всякие прочие вещи. Картина висит на стене, как висят на стене охотни­чье ружье и шляпа. Живописное полотно, например картина Ван Гога, изображающая крестьянские башмаки, путешествует с вы­ставки на выставку. Творения рассылаются повсюду, как выво­зится уголь Рура, как вывозится лес Шварцвальда. Гимны Гельдерлина во время войны точно так же упаковывались в солдатские ранцы, как приборы для чистки оружия. Квартеты Бетховена ле­жат на складе издательства, как картофель лежит в подвале.

У любого творения есть такая вещность. Чем были бы творения, не будь у них этой вещности? Но, может быть, нас покоробит такой до­вольно грубый и поверхностный взгляд на художественные творе­ния. Уборщица в музее или склад товаров, пожалуй, еще могут до­вольствоваться такими представлениями о художественном творе­нии. А нам ведь нужно брать творения такими, какими они предстают перед теми, кто переживает их и наслаждается ими. Однако и пресловутое эстетическое переживание тоже не проходит мимо этой вещности художественного творения. В творении зодчества заклю­чено нечто каменное. В резьбе нечто деревянное. В живописном по­лотне нечто красочное. В творении слова заключена звучность речи. В музыкальном творении звучность тона. Вещность столь неотторжима от художественного творения и столь прочна в нем, что скорее, нужно сказать наоборот: творение зодчества заключено в кам­не. Резьба в дереве. Живопись в краске. Творение слова в звуках речи. Музыкальное творение в звучании. Могут возразить: все это разумеется само собой. Безусловно. Но что же это такое — само со­бою разумеющаяся вещность в художественном творении?

Или, может быть, излишне и лишь сбивает с толку — спрашивать о вещности художественного творения, коль скоро оно есть еще нечто сверх того, нечто иное? То иное, что присуще художественному творению сверх того, и составляет его художественность. Конечно, художественное творение есть изготовленная вещь, но оно говорит еще нечто иное по сравнению с тем, что есть сама по себе вещь, — άλλο άγορεύει. Художественное творение всеоткрыто возвещает об ином, оно есть откровение иного: творение есть аллегория. С вещью, сделанной и изготовленной, в художественном творении совмещено и сведено воедино еще нечто иное. А сводить воедино — по-гречески συμβάλλειν. Творение есть символ.

Аллегория и символ задают нам рамку для представлений, в кото­рой с давних времен вращается всякая характеристика художест­венного творения. Но то одно в творении искусства, что открывает иное, то одно, что совмещает и сводит воедино с иным, есть вещность художественного творения. И кажется даже, будто вещность художественного творения есть нечто вроде пода-остова, в который встраивается и на котором строится иное, то настоящее, ради чего, собственно, все строится. И не эту ли вещность, собственно говоря, создает художник, занимаясь своим ремеслом?

Мы хотели бы схватить действительность художественного творе­ния в её непосредственности и в ее полноте; ибо только так мы найдем в нем настоящее искусство.

Следовательно, сначала нам нужно направить взгляд на вещность художественного творения. А для этого нужно, чтобы мы достаточно ясно знали, что такое вещь. Только тогда можно сказать, вещь ли художественное тво­рение, притом именно такая вещь, что к ней пристало еще нечто иное, или, может быть, творение есть в основе своей иное и никогда не бывает вещью.

 

ВЕЩЬ И ТВОРЕНИЕ

Что есть вещь по истине, коль скоро это вещь? Спрашивая так, мы хотим узнать о бытии вещи, то есть о вещности. Нужно пости­гнуть вещное в вещи. А для этого нам нужно знать тот круг, которому принадлежит все то сущее, к чему мы издавна прилагаем имя вещи.

Камень на дороге есть вещь, и глыба земли на поле. Кувшин вещь, и колодец на дороге. А что молоко в кувшине и вода в ко­лодце? И это тоже вещи, если облако на небе вещь, и если чертополох на поле вещь, и если лист, срываемый осенним ветром, и если коршун, парящий над лесом, по справедливости именуются вещами. А все это на самом деле приходится называть вещами, если имя вещи прилагают даже к тому, что само по себе в отли­чие от всего только что перечисленного не обнаруживает себя и, таким образом, вообще не является. Такая вещь, которая сама по себе не является, а именно вещь в себе, есть, согласно Канту, мир в целом; даже сам бог есть такая вещь. Вещи в себе и вещи явля­ющиеся, все сущее, что вообще есть, на языке философии называется вещью.

Самолеты и радиоприемники, правда, принадлежат теперь к чис­лу ближайших вещей, но когда мы думаем о последних вещах, мы вспоминаем иное. Последние вещи — это Смерть и Суд. Если брать в целом, то словом «вещь» именуют все, что только не есть вообще ничто. Тогда в соответствии с таким значением и худо­жественное творение есть вещь, коль скоро оно вообще есть нечто сущее. Но такое понятие о вещи, по крайней мере поначалу, не способно помочь нам в нашем начинании, в попытках отграни­чить сущее по способу бытия вещи от сущего по способу бытия творения. А с другой стороны, мы как-то не решаемся называть вещью бога. Равным образом мы не решаемся принимать за вещь крестьянина в поле, кочегара у котла, учителя в школе. Чело­век - это не вещь[2]. Мы не спешим называть вещью и лань на лесной поляне, и жука в траве, и соломинку. Для нас вещь — это, скорее, молот и башмак, топор и часы. Но и такие вещи тоже не просто-напросто вещи. Просто вещами мы считаем только камень, глыбу земли, кусок дерева. Все безжизненное, что есть в природе и в человеческом употреблении. Вещи природы и челове­ческого употребления и есть то, что обычно называется вещью.

И так из предельно широкой сферы, где все есть вещь (вещь = res = ens = нечто сущее), в том числе и самые высокие и послед­ние вещи, мы переносимся в узкую сферу просто-напросто вещей. И эта простота означает здесь — чистую вещь, которая попросту есть вещь, и ничего более, и, кроме того, означает вещь, которая есть вообще только вещь, почти уже в смысле отрицательной оценки. И такие «просто» вещи, за исключением даже вещей, на­личествующих в человеческом обиходе, считаются собственно ве­щами, вещами в настоящем смысле слова. Но в чем же состоит вещность таких вещей? Именно по ним и должна определиться вещность вещей. Такое определение даст нам возможность охарактеризовать все вещное как таковое. Вооруженные таким опре­делением, мы сможем охарактеризовать тогда и ту почти осяза­тельную действительность творений, в которых таится, однако, еще и нечто иное.

Считается фактом, известным всем, что уже с давних времен, с тех пор как вообще был поставлен вопрос о том, что вообще есть сущее, вперед выходили, как дающее меру сущее, вещи в их вещ­ности. Вследствие этого уже в традиционных толкованиях сущего мы должны встретиться с пределами, задаваемыми вещности вещей. Нам поэтому остается только в явной форме заручиться этим традиционным знанием о вещи, чтобы избавиться от необхо­димости производить самостоятельно сухие разыскания относительно вещности вещи. Ответы на вопрос, что такое вещь, на­столько привычны, что за ними уже не ощущается никакой проб­лемы.

Истолкования вещности вещи, господствовавшие, все время, пока существовало западное мышление, давно ставшие чем-то само собой разумеющимся и теперь находящиеся в повседневном употреблении, сводятся к трем основным.

Вот эта, например, глыба гранита — это просто вещь. Эта глыба тяжела, тверда, огромна, неуклюжа, бесформенна, груба, пестра, блестяща или тускла. Все перечисленное нами мы можем признать в этом камне. Тогда мы принимаем к сведению его признаки. Но ведь признаки подразумевают нечто такое, что свойствен­но самому камню. Эти признаки — свойства камня. Таковы свойства этой вещи. Вещи? Что разумеем мы сейчас, имея в виду вещь? Очевидно, вещь не есть только собрание признаков и не есть нагромождение свойств, благодаря которому впервые возни­кает эта совместность. Каждый уверен, что он знает: вещь есть то, вокруг чего собрались такие-то и такие-то свойства. Говорят о средоточии вещи. Именно такое средоточие вещи греки, по-види­мому, и называли τό ύποκείμενον. Для греков средоточие вещи было тем, что лежало в основе вещи и притом исконно предлежа­ло в ней. А признаки называются τά συμβεβηκότα, то есть то, что заведомо привзошло вместе с таким-то налично предлежащим и всегда пребывает вместе с ним.

Такие наименования не произвольные имена. В них изъявляет се­бя (здесь невозможно показать это) основополагающее постиже­ние греками бытия сущего вообще. Но такими определениями и закладывается основа истолкования вещности вещи, задававшая меру впоследствии, ими полагаются твердые пределы западного истолкования бытия сущего. Западное истолкование сущего начи­нается с того, что греческие слова перенимаются римско-латинским мышлением, ύποκείμενον делается subiectum; ύπόστασις ста­новится substantia, a συμβεβηκός — accidens[3]. Такой перевод гре­ческих наименований на латинский язык отнюдь не столь невинная процедура, какой считают его еще и поныне. Напротив, за букваль­ным по видимости и, стало быть, охраняющим переводом с одного языка на другой скрывается перевод греческого опыта в иную фор­му мышления. Римское мышление перенимает греческие слова без соответствующего им равноизначального опыта того, что они говорят, без самого греческого слова. С этого перевода берет начало беспочвенность западного мышления.

Привычно считать, что определение вещности вещи как субстанции с акциденциями соответствует нашему естественному взгляду на вещи. Неудивительно, что к такой привычной точке зрения на вещь примерилось и обычное отношение к вещам, а именно обращение к вещам и говорение о вещах. Простое высказывание состоит из субъекта (а субъект есть латинский перевод и, значит, уже пере­толкование слова ύποκείμενον) и из предиката, в котором называются признаки вещи. Кто посмеет поколебать эти простейшие основания отношения между вещью и суждением, между строени­ем суждения и строением вещи? И все же мы вынуждены спросить: строение простейшего суждения (связывания субъекта и предиката) — это зеркальное отражение строения вещи (объеди­нения субстанции с акциденциями)? Или, быть может, строение вещи, представленное в таком виде, набросано в соответствии с каркасом суждения?

Есть ли что-либо более естественное, чем предположение, что чело­век переносит на строение самой вещи тот способ, каким он, выска­зывая суждения, схватывает вещи? Однако такое по видимости критичное и все же крайне поспешное мнение должно было бы прежде всего объяснить, каким образом возможен перенос строения суждения на вещь, если последняя еще до того не стала зрима. Воп­рос о том, что первично, что задает меру, строение суждения или строение вещи, до сей поры еще не разрешен. И сомнительно даже, допускает ли вопрос в этом своем виде какое бы то ни было ре­шение.

По сути дела, ни строение суждения не задает меру для набрасы­вания строения вещи, ни это последнее не отражается просто-на­просто строением суждения. И то и другое, строение суждения и строение вещи, в своей сложенности и в своих возможных взаи­мосвязях берут начало в одном, общем для них изначальнейшем источнике. Во всяком случае, первое из приведенных истолкова­ний вещности вещи, которое вещь представляет как носительницу своих признаков, не столь естественно, как кажется, несмотря на то, что оно привычно и распространено. Вероятно, естественным кажется нам лишь привычное давней привычки, между тем как это привычное позабыло о том непривычном, из которого проис­текло. А непривычное когда-то поразило человека, вызвав глубокое изумление его мысли.

Доверие к привычному истолкованию вещи лишь по видимости обосновано. Кроме того, такое понятие о вещи (вещь как носи­тель своих признаков) значимо не только в отношении простых вещей, вещей в собственном смысле слова, но значимо и относительно всякого сущего. Поэтому с его помощью вещное никак нельзя отличить от невещного. Но еще прежде всех сомнений бодрствующее пребывание в круге вещей уже подсказывает нам, что такое понятие о вещи не улавливает вещность вещей, своеобычность их роста, их упокоенность внутри самих себя. Иногда у нас еще бывает чувство, будто с давних пор над вещностью вещей совершается какое-то насилие и что насилие это ставит на карту самое мышление, так что люди часто предпочитают отречься от мысли, вместо того чтобы трудиться над мышлением, делая его все более мыслящим. Но при чем тут чувство, каким бы безоши­бочным оно ни было, если речь идет об определении сущности ве­щи и если тут слово за мышлением и только за мышлением? И однако, возможно, все то, что мы сейчас и в подобных случаях именуем чувством или настроением, гораздо разумнее, то есть внятливее, и притом более открыто бытию, чем всякий разум, ко­торый, превратившись меж тем в ratio, претерпел свое лжеистол­кование. При этом странную службу сослужило постоянное кива­ние в сторону ир-рационального, этого уродливого порождения не­осмысленной рациональности. Обыденное понятие о вещи подхо­дит всегда и подходит ко всякой вещи.

И однако, схватывая вещь, оно не постигает ее в ее бытийственности, а застигает ее врасплох.

Так можно ли избежать того, чтобы вещи захватывались вра­сплох, и как этого избежать? Наверное, есть только один вы­ход — оставить за вещью свободное поле, чтобы в этом поле она могла непосредственно выявить свою вещность. Предварительно нужно устранить все, что может стоять между нами и вещью, вся­кие способы постижения вещи, всякие суждения о ней. И только тогда мы сможем положиться на непритворное пребывание вещи. Но нам не приходится ни требовать, ни тем более особо приуго­товлять такие ничем не опосредованные встречи с вещами. Такие встречи давно уже совершаются. Во всем том, что несут нам чув­ства зрения, слуха и осязания, во всех ощущениях красок, звучаний, твердости и плотности к нам, к нашему телу, и притом в са­мом буквальном смысле слова, подступают вещи. Вещь есть αίσθητόν, то есть нечто доступное восприятию, внятию чувствами через посредство ощущений. Вследствие этого позднее становится привычным такое понятие о вещи, согласно которому вещь есть не что иное, как единство многообразия, данного в чувствах. Постигается ли такое единство как сумма, или как целокупность, или как структура, это ничего не меняет в направленности самого понятия о вещи.

Нужно сказать, что это истолкование вещности вещи в любом случае столь же правильно и доказательно, как и предыдущее. И одного этого уже достаточно, чтобы усомниться в его истинности. А если мы задумаемся над тем, что мы, собственно, ищем, то есть над вещностью вещи, то такое понятие о вещи вновь оставляет нас в растерянности. В явлении вещей мы в отличие от того, что подсказывает нам это понятие, никогда не воспринимаем прежде всего напор ощущений, к примеру звуки или шумы, но мы с самого начала слышим свист ветра в трубе, мы слышим трехмоторный самолет, мы слышим «мерседес» и непосредственно отличаем его от «адлера». Вещи к нам куда ближе любых ощущений. Мы можем слышать, как в доме хлопают дверьми, но мы никогда не слышим акустических ощущений или хотя бы просто шумов. Что­бы услышать чистый шум, нам уже приходится отворачиваться в слухе от вещей, отвлекать от них свой слух, слушать абстрактно.

В названном сейчас понятии вещи заключено не столько то, что вещи застигнуты врасплох, сколько заключена преувеличенная попытка приблизить вещи к нам, привести их в предельно непос­редственную близость к нам. Но вещь никогда не окажется в та­кой близости к нам, пока в качестве вещного в ней мы будем от­водить ей только все воспринятое в ощущении. Если первое истолкование совершенно отстраняет вещь от нас, отставляет слишком далеко в сторону, то второе истолкование слишком близко придвигает ее к нам. В обоих случаях вещь исчезает. Поэтому за­дача в том, чтобы избежать преувеличений первого и второго ис­толкований. Нужно, чтобы вещь оставалась в покое внутри себя. Ее следует взять со всем свойственным ей упорством. И этого как будто достигает третье истолкование, столь же древнее, что и два первых.

Чтó придает вещам их постоянство и упорство, а вместе с тем оп­ределяет способ их чувственного напора, все красочное, звучное, твердое, плотное в них — все это вещественность вещи. Вместе с таким определением вещи как вещества (ΰλη) сополагается уже и форма (μορφή). Постоянная устойчивость вещи, ее консистенция, состоит в том, что вещество со-стоит вместе с формой. Вещь есть сформованное вещество. Такое истолкование вещи может со­слаться на непосредственное зрительное впечатление от вещи, в котором вещь затрагивает нас своим видом (είδος). В синтезе-сополагании вещества и формы найдено, наконец, то понятие вещи, которое одинаково хорошо подходит и к вещам природы, и к вещам человеческого употребления.

Это понятие вещи делает возможным для нас ответ на вопрос о вещном в творении искусства. Вещное, присущее творению, — это, как видно, вещество, из которого состоит творение. Вещество есть под и поле художественного формования. Но ведь мы могли бы с самого начала высказать это известное и столь очевидное утверждение. Для чего же кружной путь, для чего обзор других принятых понятий о вещи? Для того, что мы не доверяем и этому понятию о вещи - когда вещь представляют как сформованное вещество.

Нo разве не употребительна как раз эта самая чета понятий «веще­ство — форма» в той области, в которой нам надлежит оставаться? Да, безусловно употребительна. Различение вещества и формы, и притом в самых разных вариантах, есть понятийная схема вообще всякой теории искусства и эстетики. Однако этот неоспо­римый факт не доказывает ни того, что различение вещества и формы достаточно обосновано, ни того, что такое различение изначально относится к сфере искусства и художественного творения. А кроме того, область, в которой сохраняет свое значение эта чета понятий, с давних пор выходит далеко за пределы эсте­тической сферы. Форма и содержание — это расхожие понятия, под которые можно подвести все и вся. Если же в довершение всего форма еще сопоставляется рациональному, вещество — ир­рациональному, рациональное принимается за логическое, ирра­циональное — за алогическое, а с четой понятий «форма — веще­ство» сопрягается корреляция «субъект — объект», то тогда пред­ставление о сути дела начинает располагать такой механикой по­нятий, которой ничто уже не в силах противостоять.

Если так обстоит дело с различением вещества и формы, то как же можно надеяться постигнуть с их помощью особенную область простых вещей в отличие от всякого прочего сущего? Однако вполне вероятно, что эта характеристика сущего по форме и веществу вновь обретет свою способность определять, как только будет устранена чрезмерная широта и пустота этих понятий. Не­сомненно, но для этого нужно, чтобы мы заранее знали, в какой именно сфере сущего эти понятия обладают способностью определять. Мы ведь до сих пор только предполагали, что это именно область просто вещей. Указание же на щедрое использование этого сочетания понятий в эстетике скорее могло бы навести на мысль, что вещество и форма суть прирожденные определения сущности художественного творения и что они только были перенесены отсюда на вещь. В чем же исток этого сочетания вещества и формы: в вещной ли сути вещи или в творящемся художественного творения?

Покоящаяся в себе гранитная глыба есть нечто вещественное в определенной, хотя и нескладной форме. Под формой здесь подразумевается распределение и упорядочение частей вещества по их месту в пространстве, в результате чего возникают особые очертания, а именно очертания гранитной глыбы. Но вещество, заключенное и стоящее в определенной форме, — это и кувшин, и топор, и башмаки. Форма как контур, очерк — даже не след­ствие распределения вещества. Здесь сама форма предписывает соответствующий род, выбор вещества: вещества, не пропускаю­щего воду, — для кувшина, вещества достаточно твердого — для топора, достаточно прочного и притом гибкого — для башмаков. В довершение всего правящее здесь переплетение формы и веще­ства уже заранее направляется тем, для чего служат кувшин, то­пор, башмаки. Такого рода служебность никогда не предписыва­ется кувшину, или топору, или башмакам и вообще такого рода сущему задним числом. Но это и не то, что как цель парило бы высоко над ними.

Служебность - вот та глубинная черта, изнутри которой вот это сущее, взглядывая на нас, то есть мгновенно вспыхивая, вместе с тем пребывает и есть такое-то сущее. На такой служебности осно­вывается и форма вещи, основывается и предопределенный вместе с формой выбор вещества, и тем самым основывается и влады­чество сочетания вещества и формы. Сущее, подчиненное такому сочетанию, всегда есть изделие, изготовленное так-то и так-то. Изделие всегда изготовляется как нечто дельное, пригодное к че­му-либо. И соответственно вещество и форма как определения су­щего укоренены в самой сущности дельного, годного материала. Этим подразумевается все то, что особо изготовлено для употреб­ления и потребления. Вещество и форма — отнюдь не изначаль­ные определения вещности просто вещи.

Изделие — например, башмаки — тоже покоится в себе самом, как и просто вещь, но у него нет той своеобразной самобытности роста, что у, гранитной глыбы. С другой стороны, изделие состоит в родстве с художественным творением, коль скоро оно произве­дено трудом человека. В то же время художественное творение в своем самодовлеющем пребывании скорее подобно самобытной, ни к чему не знающей напора простой вещи. И все же мы не при­числяем творения к просто вещам. Вообще вещи человеческого употребления — это самые близкие к нам, это собственно вещи. И так получается, что изделие — это наполовину вещь, коль скоро оно определено своей вещностью, а все же и нечто большее; изделие — это наполовину художественное творение, и все же нечто меньшее, поскольку оно лишено самодостаточности художественного творения. Изделие занимает срединное положение между вещью и творением, если только допустим такой просчет в упорядочивании.

А сочетание вещества-формы, которое ближайшим образом опре­деляет бытие изделия, тем легче выдает себя за непосредственно доступную уразумению устроенность всякого сущего, что здесь участвует сам изготавливающий человек, именно принимающий участие в том способе, каким такое-то изделие вступает в бытие. Коль скоро изделие занимает срединное положение между просто вещью и творением, напрашивается понимание через посредство именно такого сочетания вещества-формы всего иного — вещей, творений, а в конце концов и вообще всего сущего.

Склонность принимать это сочетание вещества-формы за устроен­ность всякого сущего вообще получает еще особый импульс, пото­му что на основе определенной веры, именно библейской, все сущее заранее представляется как нечто сотворенное, созданное, — сделанное. Философия этой веры, впрочем, заверит нас в том, что созидательные действия бога следует представлять иначе, не­жели труд ремесленника. Но если вместе с тем, веруя, что томизм заведомо призван толковать Библию, полагают, что ens creatum[4] есть единство материи и формы, то тогда веру толкуют с помощью такой философии, истина которой заключена в иного рода несокрытости бытия, нежели мир, в какой веруют, веруя.

Основанная на вере идея сотворения мира может, правда, утра­тить свою направляющую силу для вéдения о сущем в целом. Но при этом может вполне сохраняться однажды начавшаяся и по­черпнутая из чужеродной философии традиция теологического ис­толкования всего сущего, созерцания мира как вещества и фор­мы. Это и происходит на переходе от средних веков к новому вре­мени: Метафизика нового времени покоится на сочетании формы и вещества, выработанном в средние века, а само это сочетание только словами напоминает о погребенной под развалинами про­шлого сущности είδος'a и ύλη.

Так и стало привычным, разуме­ющимся само собою толковать вещь как вещество и форму, будь то в духе средневековья, будь то в духе кантианского трансцен­дентализма. Поэтому такое истолкование застигает вещь врасплох не меньше, чем другие истолкования.

Ведь ситуация проясняется уже тогда, когда мы вещи в собственном смысле слова называем «просто» вещами. «Просто» значит, что вещь «опросталась» - избавилась от служебности и изготовленности. «Просто» вещь есть разновидность изделия, хотя она и лишена присущей изделию сделанности. А тогда бытие вещью со­стоит в том, чтό останется от изделия. Но для такого остатка нет особого определения. Сомнительно, может ли вообще выявиться вещность вещи, если отнимать у нее «сделанность». Итак, третий способ истолкования вещи, руководствующийся сочетанием веще­ства и формы, тоже застигает вещь врасплох.

Согласно трем приведенным способам определения вещности, вещь понимается как носитель признаков, как единство известно­го многообразия ощущений, как сформованное вещество. Во все то время, пока исторически совершалась истина о сущем, назван­ные истолкования еще соединялись друг с другом, и это мы сейчас опустим. Вместе с таким их соединением еще усиливалось зало­женное в них расширительное понимание, так что они равным об­разом значимы относительно вещи, изделия и творения. Так из них вырастает способ мышления, согласно которому мы думаем не о вещи, изделии и творении по отдельности, а обо всем сущем вообще. Этот способ мышления, давно уже ставший привычным, предваряет любое непосредственное постижение сущего. Предва­ряющее схватывание перебивает осмысление бытия какого бы то ни было сущего. И получается, что господствующие понятия о ве­щи закрывают нам путь к вещности вещи, к дельности изделия и тем более к творческой сути творения.

Этот факт и есть причина и основание, почему столь необходимо знать все понятия о вещи, — нужно подвергнуть сомнению и об­думать происхождение этих понятий и их безмерные притязания, а также видимость их само собой разумеющейся очевидности. В таком знании мы тем более нуждаемся, что сами делаем попытку явить и выразить в слове вещность вещи, дельность изделия, творческую суть творения. А для этого нужно только одно — воз­держиваться от всяких перебивающих предвосхищений и внезап­ных нападений на вещь, присущих названным способам мышле­ния, и, например, оставить вещь покоиться в своем бытии вещью. Но что кажется более легким, нежели дать сущему оставаться сущим, тем, что оно есть? Или, может быть, ставя перед собой такую задачу, мы подходим к наитруднейшему, тем более если это намерение — дать сущему оставаться тем, что оно есть, — пред­ставляет собой полную противоположность того равнодушия, которое попросту отворачивается от сущего, пользуясь непроверен­ным понятием бытия? А мы должны повернуться лицом к сущему и так, имея его в виду, мыслить его бытие, но при этом оставить сущее покоиться в его сущности.

Именно такие усилия мысли и встречают, как видно, величайшее сопротивление при попытке определить вещность вещи; ибо в чем же еще причина неуспеха таких попыток? Неприметная вещь упорнее всего противится усилиям мысли. Или, может быть, именно эта сдержанность простой вещи, это покоящееся в себе са­мом, не испытывающее ни к чему напора бытие принадлежит к сущности вещи? В таком случае не должна ли вся эта поразитель­ная затворенность вещи стать проникновенно близкой именно для такого мышления, которое пытается мыслить вещь? Если так, то мы не должны пробивать себе путь к вещности вещи силой.

Вещность вещи трудно и редко допускает говорить о себе; верное подтверждение тому только что обрисованное историческое совер­шение ее истолкования. А это историческое совершение совпадает с судьбой западного мышления, в согласии с которой оно вообще мыслило до сих пор бытие сущего. Однако сейчас мы не только констатируем это. Мы вместе с тем внимаем содержащемуся в этом историческом совершении намеку. Случайно ли, что в истол­ковании вещи воспреобладало то истолкование, которое руководствовалось веществом и формой? Такое истолкование вещи бе­рет начало в истолковании дельности изделия. Это сущее, изде­лие, особенно близко представлениям людей, поскольку оно всту­пает в бытие, будучи нашим же собственным делом, порождени­ем. У изделия, сущего, которое более проникновенно близко к нам в своем бытии, вместе с тем своеобразное срединное положе­ние между вещью и творением. И мы прислушаемся к намеку и станем сначала отыскивать сделанность изделия. Быть может, это объяснит нам что-нибудь в вещности вещи и в творческой сути творения. Нам нужно избегать только одного — поспешного прев­ращения вещи и творения в разновидности изделия. Впрочем, мы отвлечемся сейчас от той возможности, что и в способе бытия изделия правят различения, существенные для исторического совер­шения его бытия.

Но какой же путь ведет к сделанности изделия? Как мы пости­гнем, чтό такое изделие по истине? Подход, который необходим сейчас, должен, очевидно, держаться в стороне от таких попыток, которые сразу же влекут за собой обычную для истолкований поспешность Мы, скорее всего, сможем уберечься от этого, если просто, без всякой философской теории, опишем изделие.

Возьмем для примера самое обычное — крестьянские башмаки. Для их описания нам не требуется даже, чтобы перед нами лежа­ли действительные образцы этого находящегося в обиходе изде­лия. Всякому они известны. Но поскольку все дело в непосред­ственном описании, полезно будет способствовать их наглядному представлению. Для этого довольно будет их изображения. Возьмем известную картину Ван Гога, который не раз писал башмаки. Но на что же тут, собственно говоря, смотреть? Всякий знает, что нужно для башмака. Если это не деревянные башмаки и не лыко­вые лапти, то тут будет подошва из кожи и кожаный верх, скреп­ленные нитями и гвоздями. Такое изделие служит как обувь. Ве­щество и форма бывают разными в зависимости от служебности: предназначены башмаки для работы в поле или для танцев.

Все это верно, но относится лишь к тому, что и без того известно. Дельность изделия — в его служебности. Но как же обстоит дело с этой служебностью? Постигаем ли мы вместе с нею и дельность изделия? Не следует ли нам, дабы удалось такое постижение, об­ратиться к служебности изделия в том, как оно служит? Крес­тьянка носит башмаки, работая в поле. Вот только здесь они и оказываются тем, чтό они суть. И при том тем подлиннее, чём меньше крестьянка, занятая работой, думает о башмаках или смотрит на них и вообще чувствует их у себя на ногах. Она ходит в башмаках, она стоит в них. И так башмаки действительно слу­жат ей. И вот здесь, когда изделие действительно применяется и употребляется, дельность изделия действительно встретится на на­шем пути.

А пока мы только пытаемся представить и вспомнить вообще башмаки или же пока мы вообще видим на картине просто стоя­щие перед нами, пустые, остающиеся без употребления башмаки, мы никогда не узнаем, что же такое по истине есть эта дельность изделия. На картине Ван Гога мы не можем даже сказать, где стоят эти башмаки. Вокруг них нет ничего, к чему они могли бы относиться, есть только неопределенное пространство. Нет даже земли, налипшей на них в поле или по дороге с поля, а эта приставшая к башмакам земля могла бы по крайней мере указать на их применение. Просто стоят крестьянские башмаки, и, кроме них, нет ничего. И все же.

Из темного истоптанного нутра этих башмаков неподвижно глядят на нас упорный труд тяжело ступающих во время работы в поле ног. Тяжелая и грубая прочность башмаков собрала в себе все упорство неспешных шагов вдоль широко раскинувшихся и всегда одинаковых борозд, над которыми дует пронизывающий резкий ветер. На этой коже осталась сытая сырость почвы. Оди­ночество забилось под подошвы этих башмаков, одинокий путь с поля домой вечернею порою. Немотствующий зов земли отдается в этих башмаках, земли, щедро дарящей зрелость зерна, земли с необъяснимой самоотверженностью ее залежных полей в глухое зимнее время. Тревожная забота о будущем хлебе насущном скво­зит в этих башмаках, забота, не знающая жалоб, и радость, не ищущая слов, когда пережиты тяжелые дни, трепетный страх в ожидании родов и дрожь предчувствия близящейся смерти. Земле принадлежат эти башмаки, эта дельность, в мире крестьянки — хранящий их кров. И из этой хранимой принадлежности земле из­делие восстает для того, чтобы покоиться в себе самом[5].

Но мы, наверное, только видим все это в башмаках, нарисован­ных на картине. А крестьянка просто носит их. Если бы только это было так просто — просто носить их. Когда крестьянка по­здним вечером, чувствуя крепкую, хотя и здоровую усталость, отставляет в сторону свои башмаки, а в предрассветных сумерках снова берется за них или же в праздник проходит мимо них, она всегда, и притом без всякого наблюдения и разглядывания, уже знает все сказанное. Дельность изделия хотя и состоит в его служебности, но сама служебность покоится в полноте существенного бытия изделия. Мы это бытие именуем надежностью. В силу этой надежности крестьянка приобщена к немотствующему зову земли, в силу этой надежности она твердо уверена в своем мире. Мир и земля для нее и для тех, кто вместе с ней разделяет ее способ бы­тия, пребывают в дельности изделия, и никак иначе. Мы говорим «никак иначе» и заблуждаемся; ибо только надежность дельного и придает укромность этому простому миру и наделяет землю воль­ностью постоянного набухания и напора.

Дельность изделия, надежность, искони собирает и содержит в се­бе все вещи, все что ни есть, каковы они ни есть. А служебность изделия — сущностное следствие надежности.

Служебность погружена в надежность, она ничто без нее. Отдельное изделие, если им пользоваться, изнашивается и истрачивается; но вместе с этим использованием и самое использование используется, изнашиваясь и делаясь обыденным. И так само бытие изделия приходит в запустение и опускается. Такое опустошение дельности есть убыва­ние надежности. А убыль, которой все вещи человеческого обихода бывают обязаны своей тоскливо-назойливой обыденностью, есть лишь новое свидетельство в пользу изначальной сущности дельности изделия. Истираясь и истрачиваясь, обыденность изделия начинает выпирать наружу как единственный и будто бы единственно возможный для изделия способ бытия. И теперь уже одна лишь служебность зрима в изделии. Она создает видимость, будто исток изделия заключен просто в его изготовлении, напечатляющем такую-то форму такому-то веществу. И все же у дель­ности изделия более глубокое происхождение. У вещества и фор­мы и у различения того и другого более глубокий исток.

Покой покоящегося в себе самом изделия состоит в надежности. Только она и показывает нам, чтό такое изделие по истине. Но нам ничего еще не известно о том, что мы стремились найти в первую очередь, о вещности вещи, и уж тем более ничего не известно нам о том, что мы, собственно говоря, искали, а именно о творческой сути творения как художественного творения.

Или, может быть, незаметно и как бы между делом мы уже узна­ли что-то о бытии творения творением?

Мы обрели дельность изделия. Но как мы обрели ее? Не в описа­нии и объяснении наличного изделия, не в отчете о процессе его изготовления и не в наблюдении над тем, как тут и там действи­тельно применяют это изделие, башмаки, — нет, мы обрели эту дельность изделия, оказавшись перед картиной Ван Гога. И карти­на сказала свое слово. Оказавшись близ творения, мы внезапно побывали в ином месте, не там, где находимся обычно.

Благодаря художественному творению мы изведали, что такое по истине это изделие, башмаки. Самым дурным самообманом было бы, если бы мы сочли, что наше описание, нечто лишь субъектив­ное, все расписало нам так, как это мы представили себе, а затем мы только вложили все это в изделие. Если и есть тут что-либо сомнительное, то только одно — именно то, что, оказавшись близ творения, мы узнали и постигли, быть может, слишком мало, а свое постижение выразили в словах слишком неумело и прямолинейно. Но, главное, творение отнюдь не послужило нам, как мог­ло показаться поначалу, лишь для целей более наглядного пред­ставления того, что такое изделие. Напротив, только через посредство творения и только в творении дельность изделия выявилась, и выявилась особо, как таковая.

Что же совершается здесь? Что творится в творении? Картина Ван Гога есть раскрытие, растворение того, чтó поистине есть это изделие, крестьянские башмаки. Сущее вступает в несокрытость своего бытия. Несокрытость бытия греки именовали словом άλήθεια. Мы же говорим «истина» и не задумываемся над этим сло­вом. В творении, если в нем совершается раскрытие, растворение сущего для бытия его тем-то и таким-то сушим, творится совершение истины[6].

В художественном творении истина сущего полагает себя в творение. «Полагать» означает здесь — приводить к стоянию. То или инoe сущее, например башмаки, приводится в творении к стоя­нию в светлоте своего бытия. Бытие сущего входит в постоянство своего свечения.

Итак, сущность искусства вот что: истина, сущего, полагающаяся в творение. Но ведь до сих пор искусство имело дело с прекрас­ным и красотой, а отнюдь не с истиной. Искусства, художества, производящие творения такого рода, именуют изящными искусствами, или искусствами прекрасного, в отличие от ремесел, от ремесленной искусности, занятой изготовлением изделий. В таких искусствах не само искусство прекрасно, но оно называется искус­ством прекрасного, поскольку производит прекрасное. А истина, на­против, относится к логике. А красота оставлена за эстетикой.

Но, может быть, это суждение, что искусство есть полагание в творение истины, есть возрождение отжившего теперь, к счастью, мнения, будто искусство есть подражание действительному, списывание действительного? Воспроизведение наличного требует, впрочем, согласия с сущим, применения и примеривания к нему, нуждается в adaequatio, как говорили в средние века, в όμοίωσις, как говорил уже Аристотель. Такое согласие, или совпа­дение, с сущим с давних времен считается сущностью истины. Но разве мы думаем, что на картине Ван Гога срисованы наличные и находящиеся в употреблении крестьянские башмаки и что карти­на эта потому есть художественное творение, что художнику уда­лось срисовать их? Считаем ли мы, что картина заимствует у действительного отображение и переносит его в произведение худо­жественного ...производства? Нет, мы так не думаем.

Следовательно, в творении речь идет не о воспроизведении какого-либо отдельного наличного сущего, а о воспроизведении всеобщей сущности вещей. Но где же и какова эта всеобщая сущность, чтобы художественные творения могли находиться в согласии с нею? С какой сущностью какой вещи находится в согласии греческий храм? Кто будет утверждать немыслимое, а именно, что в таком творении зодчества представлена идея храма вообще? И, однако, в подобном творении, если только оно действительно тво­рение, истина полагает себя в творение. Вспомним гимн Гельдерлина Рейн. Что и как дано здесь поэту заранее, что воспроизводи­лось бы затем в поэтическом творении? Но если в приложении к этому гимну и ему подобным поэтическим созданиям явно беспо­мощной оказывается идея, будто между чем-то уже действительным и таким художественным творением существует отношение отображения, то, напротив, творение, подобное стихотворению К. Ф. Мейера Римский фонтан[7], подтверждает взгляд, будто творение отображает действительно наличное:

 

Римский фонтан

 

Луч воды поднимается и, падая, наполняет

Овал мраморной чаши, которая,

Скрываясь за зыбкой пеной, изливается

На дно второй чаши;

Вторая, наливаясь до краев, подает третьей

Свой спокойно льющийся поток,

Так каждая вместе принимает и дарит,

Струится и покоится.

 

Здесь ни срисован поэтическими средствами какой-либо действи­тельно наличествующий фонтан, ни воспроизведена всеобщая сущность римского фонтана. Но истина положена здесь в творе­ние. Какая же истина совершается в творении? Может ли вообще истина совершаться и быть совершительной — исторически совер­шающейся? Ведь истина, говорят нам, вне времени, над временем. Мы стремимся отыскать действительность художественного творе­ния, чтобы в ней действительно обрести правящее в творении ис­кусство. Но самое ближайшее действительное в творении — это, как мы установили, его вещный под-остов. Чтобы постичь такую вещность, недостаточно традиционных понятий о вещи; ибо эти понятия сами проходят мимо сущности вещного. Преобладающее понятие о вещи, понимающее вещь как сформованное вещество, взято даже не из сущности вещи, а из сущности изделия. И к тому же оказалось, что дельность изделия с давних пор занимала своеоб­разное преимущественное положение при истолковании сущего. Это преимущественное положение изделия, до сих пор особо не осмысленное, послужило нам намеком на то, что мы должны заново задаться вопросом о сути сделанного, избегая теперь любых привычных толкований.

Чтό такое изделие, о том сказало нам художественное творение. И здесь, как бы между делом, вышло на свет, чтό же такое тво­рится в творении, а именно творится раскрытие сущего в его бытии: творится совершение истины. Но если действительность тво­рения можно определить только тем, чтό в нем творится, как же обстоит дело с нашим намерением обратиться к действительному творению в его действительности? Мы ошибались и шли невер­ным путем, пока предполагали действительность творения в его вещном поде-остове. Теперь же мы стоим на пороге знаменатель­ного итога наших наблюдений, если его можно называть итогом. А именно проясняется двоякое:

во-первых, господствующих понятий о вещи недостаточно для того, чтобы постигнуть суть вещного в творении;

во-вторых, вещный под-остов, в котором мы намеревались уло­вить именно то, что ближайшим образом действительно в творе­нии, как раз в таком-то своем виде совсем не принадлежит творению.

Как только мы начинаем искать в творении подобного рода дей­ствительность, мы незаметно для самих себя уже берем творение как некое изделие, за которым помимо пода-остова признаем еще и некий верх-надстройку, долженствующую содержать в себе все художественное. Но творение не есть изделие, только, помимо всего прочего, снабженное прилепившейся к нему эстетической ценностью. Творение далеко от того, чтобы быть эстетической ценностью. Творение далеко от того, чтобы быть таким, точно так же как и просто вещь далека от того, чтобы быть изделием, только лишенным своего подлинного характера — служебности и изготовленности.

Наше вопрошание о творении поколеблено в самих своих основах, поскольку оказалось, что мы наполовину вопрошали о вещи, напо­ловину об изделии. Но это не мы придумали — так ставить вопрос. Так ставит вопрос вообще вся эстетика. Способ, каким эстетика заранее видит художественное творение, подчинен традиционному истолкованию всего сущего. Однако существенно не то, что общепринятая постановка вопроса поколеблена в своих основах. Важно, что у нас открылись глаза и что теперь видно: только тогда мы ближе подойдем к творческой сути творения, к дельности изделия, к вещности вещи, когда начнем мыслить бытие сущего. А для этого необходимо, чтобы пали препоны само собой разумеющегося, чтобы привычные мнимые понятия были отставлены в сторону. Для этого нам пришлось идти кружным путем. А кружной путь и выводит нас на тот, что поведет к определению вещности в творении. Ведь нельзя отрицать вещное в творении; нужно только, чтобы это вещное, если уж оно принадлежит к бытию творения творением, мыслилось на основе творческого. Но если так, то путь к определению вещной действительности ведет не через вещь к творению, а, наоборот, через творение к вещи.

Художественное творение раскрывает присущим ему способом бы­тие сущего. В творении совершается это раскрытие-обнаружение, то есть истина сущего. В художественном творении истина сущего по­лагает себя в творение. Искусство есть такое полагание истины в творение. Что же такое есть истина, что временами она открывает­ся, сбываясь как искусство? Что такое это «полагание себя в творение»?

 

Предыдущая статья:Понимаешь, поэтому – то и не имеет значения то, в какой форме и манере Я раскрываю Себя,- какую бы манеру Я ни выбрал, ни одна не будет бесспорной. Следующая статья:ТВОРЕНИЕ И ИСТИНА
page speed (0.4977 sec, direct)