Всего на сайте:
183 тыс. 477 статей

Главная | История

ИЕУСАЛИМСКИЙ ПОЖАР  Просмотрен 47

САНКТ-ПЕТЕРБУРГ, 2011г.

Но слава Богу, город стоит, невзирая на громкие даты

Хоть раскрашен, как б**дь, во рту платина новых домов

Продолжают на солнце гореть невесомые купола-латы

Он готов к своей вечной борьбе

у пяти бесконечных углов.

(Ю. Шевчук, «300-летие Петербурга»)

 

Пропадал я в ту пору у «Пяти углов», в мансарде старого дома, в коммуналке, где, кроме меня, размещалась уйма народу. Из окошек мансарды виднелись ржавые крыши соседних домов, почерневшие без крестов купола Владимирского Собора и вечно серые, моросящие питерские небеса.

Не было в них никакого цензурного ответа. Однако, сам этот факт навевал поэтическое умиление. В начале 80-х блистательный Санкт-Петербург, казалось, невидимо умирал, оставаясь таинственным, как забытая декорация «Пиковой дамы».

Комната была большая, даже с камином, только выглядела конурой: мой великий папа (Царство ему Небесное!) держал там прорву книг, картин, грампластинок, старой мебели, всякого хлама и сундуков. В угол был втиснут даже маленький клавесин. Мои знакомые называли все это жилище музеем Плюшкина.

Только подумать, как много историй способна хранить неликвидная память обычного наркомана! Если он еще дышит, имеет свободное время и подержаный ноутбук.

Я там прятался от ментов, стремясь не светиться по месту прописки: в Купчино. В мансарде жило десять семей, был общий на всех туалет, кухня и узкая черная лестница, ведущая к помойке. Парадная выходила в скверик на Загородном, к коему примыкало общеизвестное молочное кафе; за сквериком всегда пустовал двухэтажный особнячок бывшей прокуратуры Фрунзенского района.

Не очень меня и ловили. А при желании я мог бы сбежать, как агент 007, иными путями. В чем величие партизанской идеи? Черный ход через кухню: шесть этажей лестницы, помойка, крыша гаража, снова помойка, забор, дворик – и почти на Фонтанке. Мусора стерегут на помойке? Тогда тем же курсом, но крышами; замки чердаков я сам спилил, верите?

На крышу три выхода, самый простой – с подоконника.

Бондиана в башке предвещала синдром. Отсчет непредвиденных действий, шагов и последствий. Третий день, поражался я нервно, чешется левая кисть, а итога не видно. Для чего же мне немцы какие-то, например, Шопенгауэр? Разговоры одни! Стер с книги пыль, сунул в танкер и покорно побрел к Букинисту.

От слякоти и дождя на Литейном, и в подворотнях, ведущих к Букину, не нашлось спекулянтов. У входа топтался чудак-одиночка: за философа, чуть подумав, отслюнил аж четыре десятки. И представился, как Писатель.

 

* * * * *

 

Бытует идея, что Петербург – это место, где от зодчих красот или скверной погоды все слегка с тараканами. У Писателя был вид колхозный, а лицо героического коммуниста. И он действительно состоял в ленинградском молодежном отделении Союза писателей, чем, как открылось позднее, изрядно гнушался.

Жил да был себе человек без мечты о стезе литератора. Но с талантом – интуитивной грамотностью. Орфографию, синтаксис, правила пунктуации не штудировал, все писал по наитию. Даже неясные термины сводил к безупречному написанию. Да и школу окончил с отличием, но с уклоном химическим; ту самую, кстати, где учился и будущий Президент дзюдоист.

Однако, в техноложку на факультет биохимии не поступил, недобрал каких-то там баллов.

Обозначилось горе в армейской учебке, где Писатель с испугу слепил в стенгазету два стишка и рассказик о радостях службы. Ну, очень старался угодить в цвет и в масть. Стихи и рассказ угодили в политотдел штаба округа, откуда мгновенно спустили звонок. Спустя три недели творения гения тиснули в самой главной армейской газете, на третьей странице. Там же – его комсомольско-плакатное фото при солдатских погонах, вероятно, ввергавшее в умиление высокое политическое руководство Вооруженных Сил.

Стишки были попросту никудышные. Рассказик же, крохотный и оптимистичный, под названием «Утро солдата» начинался не с фразы: «кому спишь, ебаны морда!»; напротив, он был полон истинного социалистического интернационализма, советского патриотизма, марксизма-ленинизма, научного материализма и всего, что там было им надо.

А главное, с позиции русской грамматики был безупречен.

Вся армейская жизнь завертелась против правил и какого-то смысла. В горячие точки Писатель, естественно, не угодил. Все в той же учебке, под Псковом, он блатным дураком дотянул до Приказа, изобретая штабному начальству бумажки, зачастую под разными «грифами».

Разве еще научился посильно бухать и курить анашу.

Но дома счастливого дембеля очень внимательно стерегли.

Так, в райкоме Комсомола Писателя торжественно известили: журфак ЛГУ гарантирован. Хвалебная сопроводиловка мгновенно пошла в Управление культуры Ленгорисполкома. Стишки и рассказ снова тиснули, кажется, в «Юности» или в «Авроре». Еще дали двести рублей: шальной гонорарий по тем временам.

После был членский билет, направление на цикл семинаров молодых ленинградских писателей и предложение комнатки в историческом центре.

По-видимому, – для удобства глубоких писательских размышлений. Все походило на бред и безумие. И тогда он сломался. От свирепых родителей и полоумной сестрицы, из двухкомнатной блочной хрущевки мечтал он слинять от момента рождения.

На семинарах было, как-то, трояко: докладчики звали к соцреализму, в кулуарах вовсю расцветала антисоветчина, сионизм и масонство. Ну и, конечно, стукачество. А еще – профицит неопознанных знаний, рассеянных фактов и тем.

Видимо, именно в этот период у Писателя съехал чердак.

Он раздобыл «Ундервуд» и занялся тем, чем уж вовсе не надо бы: драматургией. Стал копить программки, афишки, болтать о стилистике Комеди Франсэз, театра Кабуки, судить об опытах Ежи Гротовского и Модриса Тениссона, забытых работах Сулержицкого, Таирова и всякое прочее. И склонился к театру жестокости и абсурда. Начал почитывать Сэмюэля Беккета, Эжена Ионеско, даже цитировал наизусть манифест Антонена Арто.

Если по совести, я и сам, был момент, заморочился. Он даже вырастил жидкую бороденку и приобрел старинные круглые очки; вероятно, хотел измениться по внешнему образу. Очки эти были просто со стеклами, без диоптрий. И всегда покупал себе книги; я-то был вынужден их ему продавать.

Рассказы о жизни моей беззаконной он выслушивал очень внимательно, я даже подумал, что ушки-то на макушке. А вот то, что он на своем «Ундервуде» печатал, показывать никому не желал. Однажды, в ответ на мое осторожно-ленивое любопытство, Писатель серьезно задумался:

- Думаю, может быть, о блаженстве возвышенных чувств, вдохновении подлинных истин и о благостном созидании.

Вот, примерно тогда он завел этих йорджи. Все наплевательски думали, шутит.

А от Писателя к этому времени, скажем так: откровенно несло керосином.

Первый йорджи завелся в той дармовой «исполкомовской» комнате, отрезанной в форме стоячего чемодана с длинным узким окном. За перегородкой – такая же комната. Обе двери из чемоданов выводили на кухню, а оттуда на лестницу, нисходящую в тесный колодец двора. Низкая арка, снова дворик, снова арка, а там уж метро Чернышевская.

Удобно. У Писателя я всегда находил нечто новое: эти очки, например. Но он вдруг поднял указательный палец:

- Не разбей! Это йорджи.

И преподнес комментарий: сообщил мне, что йорджи – это есть люди, жившие ранее, но согласные, по уговору с Писателем, функционировать в виде вещей, расположенных в комнате.

Шваброй числился Вова Высоцкий, тряпкой на ней Цицерон, в будильнике тикала Анна Герман, на комоде под видом шкатулки пылился Есенин, сам комод был Григорий Распутин, Элвис Пресли был стулом, в столе проживал Карл XII, кроватью была балерина Кшесинская, чайником – Вова Ленин, в Ундервуд заселился Джон Кеннеди, канделябром был Рерих, в цветочную вазу зашла Шарон Тэйт, в тарелках и блюдцах таились бакинские комиссары, в коврике спрятался Тамерлан, на Карле XII граф Лев Толстой, весь набитый окурками, а с крюка в потолке свисла пыльная Нефертити.

И прочее, прочее, прочее. Как человек впечатлительный, я содрогнулся.

- Знаешь, – добавил Писатель – я вот, что подумал. Наверное, больше трех йорджи за день привлекать некорректно. Что скажешь? – в глазах была гордость.

- Да пиздец, – отозвался я искренне, – а это вот, кто? – указав на граненый стакан.

- Адольф Шикльгрубер, – ответствовал он, – только их целых шестеро.

Оказалось, что Гитлер, как это прилично фашисту и оккупанту, впер во все семь граненых стаканов, стоящих в буфете. Но только один Шикльгрубер случайно разбился.

И буфет был вообще не буфет, а Конфуций.

Все-то мы йорджи, подумалось сразу. Разрази меня гром! Всем известному Кортасару, значит, позволено всяких «фамов» с «хронопами» и «надейками» разводить, а Писатель-то, что, получается, рыжий?

- Погоди-ка, – спросил я – а с книгами что же? Их ведь много…

- Легко, – тут уж он снисходительно улыбнулся, – рекрутировать авторов. По свойски. Соглашаются быстро, без нажима, каких-то угроз и насилия. Первым же был Плиний младший, а за ним сразу Ницше и Лорка, – блаженный был счастлив.

Вот, в непонятку попал Шопенгауэр! Гвадалквивир, стало быть...

Не зря говорят: сумасшествие – штука заразная.

 

* * * * *

 

Вирусы, гипноиндукция, может, сочувствие, но не прошло и недели, как я заглянул к нему снова. Полагал, что минут на пятнадцать. Но у двери привычно пришлось задержаться: устроить анестезирующее обеспечение. Не хотел я блаженного лишний-то раз искушать.

Блаженный был пьян, как говорится, в дрова, да еще без штанов. На нем безвольно болталась княжна Тараканова, в виде клетчатой теплой рубашки. В руках он держал горячую Марину Мнишек с кислыми щами.

- Попозже вернусь, – солгал я мгновенно.

- А я в тебя супом плесну! – процитировал гений. На ногах он стоял, но с трудом.

Внутри чемодана, в тусклом свете египетской фараонши было сильно накурено. Карл XII был уставлен Агдамом; там же присутствовал Вождь Мирового Пролетариата, Рерих, Лев Толстой и бакинские комиссары с объедками.

Прочие йорджи больше жались по стенам и глядели из мрачных углов. Живых в чемодане оказалось лишь трое, не считая меня и Писателя.

Мне придвинули Элвиса Пресли.

Мешать ацетилированный опий с дешевым портвейном – это фокус, почти или даже смертельный. После пяти Шикльгруберов я и сам уподобился йорджи, и все уже воспринимал фрагментарно. Как и положено, говорили о женщинах и об искусстве. Писатель же отвлекался и подпрыгивая, и подсвистывая, глумился над чайником:

- Пропаганда и политика (фюить!) далеко не тождественны, (прыг!) батенька, – гнусил он Вождю. Трезвый йорджи Ульянов не смел возражать.

- Текст от первого лица режет мне мозг, – авторитетно вещал Художник, – как совмещение синего с желтым. Как ментовская сирена. Или вот, как активную лесбиянку оттрахать. Опасно!

- Какая может быть любовь, когда наркотик пущен в кровь? – язык уже заплетался, словно мордовский лапоть.

Художник жил в том же доме, но только шестью этажами ниже, в цокольной мастерской с крысиными дырами по углам, с подрамниками и холстами, антикварной мебелью с помоек и со стенами, увешанными спертым из какого-то театра бархатным задником. Из Мухи его вытолкали за авангардизм, от жены и тещи – за буйство и пьянство. Имел он только иммунитет к белой горячке.

Тощая дворничиха из того же двора почему-то молчала, злобно уставившись на Конфуция.

- Со шлюхой не говори, – посоветовал мне Художник, – глухонемая, паскуда…

- Тост! – рявкнул четвертый живой, сосед по квартире, и грузно поднялся. Ростом он был метра два, лыс, без бровей, без зубов, толст, могуч и трудился где-то ночным сторожем. Писателя он почему-то боялся. Его же страшились все окрестные пьяницы, привесив ходульную погремуху: Человек-Гора.

- Лучше выпить водки литр, чем лизать соленый клитор! – объявил Человек-Гора. Голос ночного сторожа и интонации оказались, как у Винни Пуха из мультика.

- Банзай! - заорали мы вразнобой. И зазвенели Шикльгруберы. Глухонемая выпила молча и залпом. Впрочем, на ночь я тут зависать не желал.

- Кайся, графоман и колись: куда прикопал Анну Герман?

- Надежда! – крикнул Художник, и все грянули мерзкими голосами: – мой компас земной, а удача – награда за смелость, – Глухонемая сидела, как чугунная тумба.

До ужасающей и невиданной Мировой Катастрофы оставались считанные часы.

Дальше начались выпадения памяти. Писатель порывался оглоушить Художника Рерихом по голове. Был некий спор, но о чем – не упомню. Проиграл Человек-Гора. Ему выставили Шарон Тэйт, залив в нее две бутылки; но он с убиенной актрисой не совладал, оставил грамм двести. Рухнул на Матильду Кшесинскую и отрубился.

Внезапно Писатель со звоном и грохотом сковырнул с подоконника Дж. Ф. Кеннеди и распахнул чемоданные створки. От свежего воздуха я немного очнулся.

В колодце двора моросило. Художника не было.

Со двора ясно слышались звуки какого-то вандализма.

- Вот ублюдок, – сказала Глухонемая и зарыдала, упав головою на Карла XII.

Через Писателя я перешагнул на пороге, что есть дурная примета. Как не свернул себе шею на узкой лестнице – не постигаю. Художник разбил свои банки гуаши в грязную лужу, там уже плавала странная инсталляция: цветные космические разводы, мутные и исчезающие в неровном свете подъезда.

- Высохнет – будут кракелюры, – сообщил он и вдруг заорал: – Нона-а! – и стал грохотать в обитую жестью дверь, где был дворницкий закуток два на два, с лопатами, ведрами, тряпками, швабрами – Но-на-а-а-а!!!

Мелкий дождик, однако, приятно меня освежал.

Помню еще и восхитительную, небывалую, феноменальную, геометрически идеальную синусоиду, по которой я шел к Чернышевской. Но в метро прошел трезвым, минут за пять до закрытия. Сумел как-то взять себя в руки.

 

* * * * *

 

Знает ли кто-то, как построить Иерусалим в чемодане? Из подручных материалов. Ну а как соблюсти простейшие правила архитектоники? От большего к меньшему, иначе Иерусалим весь рассыплется. Но есть с бодуна куча трудностей. Скажем, как это все провернуть тихой сапой, ничем не нарушить и не сломать грандиозность Вселенского Потрясения?

Крадучись, – понял Писатель.

Распутина он, «крадучись», выволакивал из угла на середку битых десять минут, при помощи В. Высоцкого в качестве рычага, подсунув под одну пару ножек шлепанцы: йорджи сестры Федоровы, под вторую пихнув Цицерона.

И он выполз, почти, что бесшумно. Тамерлан занырнул под Распутина, а на него взгромоздился Карл XII, но вверх ногами.

Минут этак двадцать ушло на Конфуция: сначала пришлось выгружать всех бакинских Комиссаров, Марину Мнишек, Вовку Ленина, шестерых Шикльгруберов, Лва Толстого и Шарон Тэйт, расставляя их возле Есенина с Рерихом; лишь тогда получилось Конфуция сблизить с Распутиным, прислонив к этой банде и балерину Кшесинскую, вертикально.

- Сильно похоже на дворец царя Ирода – прошептал Писатель, но подпрыгивать и подсвистывать не рискнул: для конспирации и тишины. Постоянно тянуло подпрыгивать и подсвистывать. Там, где стоял Конфуций, обружился кухонный нож: йорджи Ю. Гагарин, в пыли и местами ржавый. Все прочие йорджи грузились гуртом, как апельсины бочками: стопками книги, охапками одежда, постельное белье и мелкий хлам; получалось красиво!

- С песней мы… на зависть всем буржуям… мировой пожар раздуем… – сопел Писатель, пропихивая йорджи Джона Ф. Кеннеди поглубже, в середину конструкции. После началась форменная порнография: в общую кучу занырнула пахнущая подмышками княжна Тараканова, следом братья Ромул и Рэм с дырками на пятках, наконец, самый интимный йорджи – композитор Густав Малер в цветочках.

Оставшись, в чем мать родила, он исполнился мыслей высоких и строгих.

Перед ним простирался Иерусалим, с кладбищем у стены, с Золотыми воротами, с куполом Мечети (если левее), с Церковью Марии Магдалины (если правее), с масличным Гефсиманским садом на Елеонском склоне, и с маленькими кривыми улочками; где-то там находилась овчая Купель и проходила Via Dolorosa, ведущая ко Гробу Господню.

Тогда-то Писатель и ужаснулся: в чемодане остался десяток вещей, не заселенных йорджи. Пришлось исправлять все поспешно и жестко. Так, в зеленые шторы внедрились М. Склодовская-Кюри и Жанна Д'Арк, в деревянный карниз протопоп Аввакум, в отрывной календарь Джордано Бруно (где почему-то числился), в эбонитовый радиотранслятор сталинских времен – несчастный космонавт Комаров а в книжный стеллаж – Сергей Лазо.

Затем он благоговейно возложил на конструкцию тщательно упакованную провокацию: собственные рукописи. Тут, взявши в левую руку бутыль с керосином, а в правую спички, он не сдержался: подпрыгнул и свистнул.

И опять ужаснулся: в чемодане отсутствовал Пресли. За чемоданной стенкой храпел Человек-Гора. Голый Писатель бесшумно прокрался на кухню и чуть шевельнул дверь соседа: оказалось, защелкнуто изнутри.

Сторож, – понял Писатель, – это сторож йорджи моему, стоило догадаться!

Стремясь не греметь даже спичками он возвратился к себе в чемодан и украдкою глянул в окно: во дворе – никого, кроме дворничихи. Пробку вынул зубами, в нос резко отдало керосином. Надо бы огненный ров для геенны, – думал голый Писатель, щедро кропя керосином своих йорджи – ну, да хер с ним, со рвом…

Еще раз подпрыгнул, подсвистнул и, наконец, чикнул спичкой.

Загорелось мгновенно, почти взорвалось. Пламя схватило абажур фараонши, там щелкнула лампочка, и резко взметнулась сплошная стена из огня.

Разом вспыхнули сонмы философов, драматургов, поэтов, загорелись политики и полководцы, праведники и злодеи, плебеи, герои и воры, мошенники и изобретатели; заполыхали первопроходцы, геологи, полярники, в ярком пламени затрещали плеяды скульпторов, артистов, художников, горячими искрами сыпались по чемодану космонавты и педерасты, музыканты и архитекторы, мученики, аристократы и так далее, et cetera.

Великий, решающий холокост и грандиозное Разрушение Мирового Абсурда свершилось.

Тут еще раз, (Бог Троицу любит!), уже по настоящему, он ужаснулся: выскользнуть из горящего чемодана было нельзя. Погиб, погиб «аки червь в огне гееннском»! Впрочем, был выход в окошко: шесть этажей старого дома и башкой в инсталляцию. То есть – два варианта.

Если закрыть глаза, ощущение, что стоишь не на подоконнике, а у костра: с одной стороны припекает, черный дым вырывается из окна и горячие языки подбираются к подоконнику. Но со двора – очень даже прохладно, нагишом-то.

О падении верещали сирены: пожарная часть была тут, на Чайковского 50. Толку с них не было: низкие арки заехать не позволяли. Двор стал людным, открылись оконные рамы, всюду торчали болельщики. Старушечий голос уже причитал:

- Царица Небесная, расшибется!

Мужской бесполезно сочувствовал:

- Слышь, мужик, ты на тряпку нассы, и на морду ее, задохнесься там!

«Глухонемая» дворничиха Нона и оперативно прибывшие доброхоты развернули брезент со старого «Москвича». Шансов летящему мимо окошек Писателю этот чехол не сулил.

А подоконничек возгорался.

- И тут-то я понял! – со счастливой улыбкой сказал мне Писатель.

Стоило сделать татуировку из этой фразы: «И тут-то я понял!». На память об этой истории. Разговор случился на Пряжке, в психушке, где я назвался двоюродным братом. Был он там не Писатель, а хворый. Я принес яблоки, сок, какие-то вафли и курево; собрал по возможности дачку.

- Я думал, что так суждено! По трубе влезть на крышу и в телеантенны вострубить всему граду и миру!

- Чего вострубить?

- Что свершилось!

Я потом рылся в книгах и разыскал это слово: «рустовка».

Рустовка: – это грубая и необработанная каменная кладка. Применялась для иллюзии утяжеления нижней части строения. Позднее, в частности, в петербургских доходных домах, рустовкой имитировался декор фасадов и просто наружных стен. Посредством штукатурки и кирпича. В узкие щели рустовки голый Писатель вцепился за страх и за совесть.

«Чудны дела Твои, яко благ и человеколюбец, не прекрати хвалы Твоей, Господи!» Так бы и должен, в обнимку с трубой, и истошно болтая над колодцем двора голым членом, ногами и яйцами, возмолиться Писатель. В телеантенны трубить не пришлось: не пускал отрицательный угол наклона водосточной трубы.

И вот тут-то он понял! Он подумал, что так суждено: опуститься назад и по стенке, невзирая на ужас, доползти до окна Человека Горы. Сторож! Сторож йорджи моему – вот, кто истинный брат мой! – ярким светом пронзило Писателя.

Весь двор созерцал этот хеппенинг в стиле жестокости и абсурда: жуткий пожар, дым, огонь и голый Писатель, ползущий по стенке. Ждали, когда полудурок сорвется.

В арку въехала скорая помощь, следом – менты в сине-желтом УАЗике. Пожарные в робах и ярко начищеных касках возились с мотками брезентовых шлангов, сочиняя кишку подлинней.

Все это было, действительно, от души.

Зрелищно, экспрессивно и даже нравоучительно, просто животики надорвешь!

 

* * * * *

 

Я потом побывал в той проклятой квартире только однажды, трое суток спустя. Друзья и знакомые, девочки с крепкими попками, таксеры, мажоры и воры, зверьки и барыги, и кое-что личное; жизнь сама по себе отвлекала. Но это – совсем уж другая история…

Вероятно, я что-то почуял и в тот день траванулся тотально, как моль нафталином.

По свидетельству Даля, бывали пожары, которые заливали исключительно пивом, молоком и сырыми куриными яйцами. Еще уверяли, что надо белого голубя бросить в огонь и все тут же погаснет. В том божествнном случае, если пожар от грозы.

Уже из под арки увидел полоску с печатью на двери в мастерскую Художника, какую-то грязь, обгоревшие доски и тряпки. Глянул вверх и, как Лиходеев, закоченел: Писателя явно там не было. Был черный, сгоревший прямоугольник окна, за ним – столь же черный провал чемодана. И полоса черной сажи до крышы.

Жаль, что именно я не Писатель: это должен был кто-нибудь отобразить в полной гамме. На верхней площадке – в щепки разбитая дверь. И въедливый запах сырого пожарища. Частично разобраны доски кухонного пола. Дверь в комнату сторожа сорвана, а у Писателя – попросту сажевый склеп и курган обгоревших вещей посередке. В кургане я нашел уцелевшие йорджи очки. Чей это был аватар, может доктора Чехова? Если-бы их отмыть и почистить…

В ту же секунду я сделал ошибку: «машинально» опустил безымянные йорджи в карман.

Очки неплохие и оправа-то мельхиоровая, даже не екнуло: оставь же ты их, идиот!

Там же раскопалась и пьеса Писателя. Истинно сказано: рукописи не горят, только малость края почернели. Судя по титульной надписи, пьеса называлась «Два метильных радикала» и была «аскетической пантомимой в трех штадиях». Там были двое: брат Триптамин, брат Триптофан а также: лабораторная вытяжка и реактивы, дифлегматоры и спиртовки, обратные холодильники и трехгорлые колбы, ну и прочая химия. Кроме пьесы там была еще куча набросков.

Помнится, сразу кольнули «смутные подозрения».

Мне слегка было стыдно, словно лезу в чужие интимные письма. Впрочем, по сути-то, это было детальное расписание подпольного производства диметилтриптамина в домашних условиях, включая эффекты его потребления. Обгоревшую стопку я сунул за пазуху: «спас». Если честно, пьеса мне даже понравилось: этакий хим-декаданс в бриллиантовых небесах.

Был там и эпиграф, кислотно-возвышенный.

Сторож сидел в грязной майке и в семейных трусах на грозящем рассыпаться Элвисе Пресли, курил беломор и рассказывал правду, только в глаза не смотрел.

Он тем утром проснулся с похмелья, от криков и грохота. Выглянул в кухню, а там уж огонь, все в дыму и «какие-то бляди вышибают наружную дверь». Он, дескать, сразу к окошку, а за стеклом: «этот голый придурок, весь в копоти, но ведь этаж то шестой!» Мгновенно подумал: все, кранты и кикоз; добухался! Открыл, «а он обнял руками-ногами – и даже не отцепить!»

В этот пикантный момент и вломились пожарные: - Ага, извращенцы! Попались?!

Счастливый и голый Писатель поехал в психушку, на Пряжку. Явно надолго и капитально.

А сторож под следствие. Со сторожем начали два дознавателя и для разминки, жестоко и страшно избили:

- Что, думал, зашифровался? Ты, сударь гнойный, теперь еще совратитель и поджигатель!

Затем обалдевшего сторожа забрал очень нудный «порфирий петрович», взявший какую-то тонкую папку. Листая бумажки он мягко напомнил, что сторож еще на тюрьме пайку скрысил, рассказал, как его опустили, как выбили зубы, чтоб не кусался, как был он на зоне шнырем по свиданкам, как заносил в своей жопе за раз по две банки сгущенки, как регулярно и старательно он барабанил подкумку.

Выходила такая петрушка, что сторож – хронический красный петух.

Вовремя подоспел анамнез и первичный диагноз Писателя, полученный с Пряжки.

Конечно, про все это сторож молчал. Только Художника в тот же день чекернули гэбисты: намалевал, психопат, на стене в мастерской нецензурные лозунги антисоветского толка.

Зуб даю, кто-то сдал, возможно и сторож. Словом, и он бедолага поехал надолго. Картины, вещи и мебель Художника они тупо бросили на помойку; так все и осталось в наследство тощей дворничихе с именем Нона. Как и ее прогрессирующая беременность.

«Татуировку на память» я делать не стал. Предполагал, что уж мне-то не пригодится и, как оказалось, напрасно предполагал. И уж кстати, людям крещеным лепить портаки неспасительно: по православным канонам, как минимум.

Осталось еще привести тот кислотный эпиграф к огнеупорной химической пьесе:

«Мы отдохнем! Мы услышим ангелов, мы увидим все небо в алмазах, мы увидим, как все зло земное, все наши страдания потонут в милосердии, которое наполнит собою весь мир, и наша жизнь станет тихою, нежною, сладкою, как ласка».

Тоже, кто не знает, из пьесы: «Дядя Ваня» (А.П. Чехов, 1897г). Вот где был полный отстой.

Что тут могло бы возникнуть в мозгу биоробота? Что пора самому быть попроще, что потянутся новые люди, которые всех нас поймут и простят. Устряпаться ядом и шагать сквозь толпу «евроглазых прохожих» по родной, неприкаянной першпективе.

- Расступись, грязь, говно плывет!

Не думал, конечно, о блаженстве возвышенных чувств, вдохновении подлинных истин и о благостном созидании.

 

 

Предыдущая статья:Теория и практика групповой психотерапии - 55 страница Следующая статья:ИЗ ОБГОРЕВШИХ БУМАГ
page speed (0.0982 sec, direct)