Всего на сайте:
183 тыс. 477 статей

Главная | Литература

Действие первое. Мусорщик.  Просмотрен 127

 

На сцене – садовая скамейка.

Рядом с ней – большой желтый мешок для мусора, набитый под завязку.

Выходит Мусорщик, волоча в обеих руках по мешку.

Он подтаскивает их к скамейке, снимает со спины рюкзак, садится, достает из кармана скомканный платок и начинает вытирать со лба пот.

 

Уф-ф-ф... Много сегодня... Хотя, конечно, не так, как перед Песахом. Перед Песахом, бывает, по пять-шесть ходок в день делаю. Совсем из сил выбиваюсь. А сейчас вот за один раз управился. И то сказать – зима. Кто ж зимой много вещей выкидывает? Зимой-то теплее с вещами, даже с ненужными. Старые вещи – они теплые. Взять хоть...

 

Нагибается к одному из мешков, роется в нем и наконец,

вытаскивает старый свитер с пятном.

 

...взять хоть вот этот свитер. (Нюхает свитер.) "Ариель". "Ариелем" пахнет. Стиранный... Отчего это люди перед тем, как вещь выбросить, непременно ее постирают? А?

Ладно, ладно, не объясняйте – сам знаю. Кто-кто, а я – не против. Стирайте себе на здоровье. Я, если хотите знать, нестиранного вовсе не беру. Скажем, носки. Дырявые беру, а нестиранные – нет, не беру, брезгую. Вы скажете – какой же ты мусорщик, если брезгуешь? В помойках роешься, а сам брезгуешь? А я вам отвечу: всему есть предел, господа. Во всякой игре есть свои правила.

В футболе есть правила? В баскетболе? При приеме на работу? При увольнении? Свадьба? Развод? Выборы в кнессет?.. А-а-а... То-то же. Везде есть свои правила. Так и тут. Пришел домой, снял ботинки, снял носки, понюхал, поморщился... и что ж – в ведро их, как они есть – липкие, дырявые, добела застиранные? Нет уж, ты их сначала в корзину для грязного белья положи, да постирай, да высуши на солнышке, а потом уже выбрасывай. Потому что таковы правила. А иначе что ж? Иначе ведь весь мир вверх тормашками полетит, без правил-то. Начинается с малого, с носков там всяких, с мелочей, а кончается сотрясением основ, господа, да-да, сотрясением основ, ни более ни менее... Так что уж будьте добры, соблюдайте...

(Разглядывает свитер.) Совсем целый свитерок... не новый, конечно, но целый. А ну-ка... (Снимает с себя несколько слоев одежды и натягивает свитер.) А ну-ка... Ну точно, так и есть – вещь замечательная! И как только рука у людей поднимается – такое сокровище в мусорный бак запихать? Теплый... Глупые люди, глупые, жалко их – мóчи нету. Сами себя губят, а сами и не понимают того. Эх... Вы думаете – это просто старая тряпка? А? Ну что вы на меня уставились, как на Клавдию Фишер? Знаю я вас... А вот вы себя не знаете, нет, не знаете. А иначе – разве бы вы такие вещи на помойку выносили? Дудки!

Тут ведь вот какое дело... Скажем, купили вы в магазине новый свитер. Принесли его домой, рассмотрели хорошенько, поахали, поохали, примерили с теми штанами, да с этим пиджаком... да и надели. И гулять пошли. И вот гуляете вы в этом новом свитере, привыкаете к нему, и тепло вам в нем, и хорошо. Короче, все вроде бы очень просто, да только не одни вы в этом процессе участвуете. Свитер-то – он ведь тоже к вам привыкает. Сам-то по себе он ведь тепла не дает. Что он – котельная – тепло давать? Он свитер, и все тут. Кусок шерсти. Так что тепло это – ваше, друзья мои бестолковые, ваше и ничье другое. И что из этого следует? А вот что: в каждом таком свитерке, в любой старой вещи, после того, конечно, как вы ее поносили, есть кусочек вашего личного тепла. Понимаете вы это?

Какое там... Ничего вы не понимаете. Дети вот маленькие – те да, понимают. Потому-то и любят так в родительские шмотки наряжаться. Это вы думаете, что они наряжаются. А они-то на самом деле не наряжаются, а заряжаются. Вашим теплом, вашей энергией, которая в ваших вещах накопилась. Вот ведь как, вот ведь какая штука. Да...

 

Развязывает рюкзак и достает початую бутылку водки, затем – стакан и огурец.

 

Для сугреву. (Выпивает, занюхивает рукавом.) "Ариель"... (C хрустом откусывает огурец.) "Ариелем" занюхивать плохо. Есть порошки такие ядреные, что даже первую закусывать не надо. (Нюхает рукав.) А "Ариель" – нет, "Ариель" под первую не годится... (Жует огурец.)

Да... В общем, если кто из вас полагает, что можно так вот просто взять, да и выкинуть старую вещь... взять так и выкинуть... так вот – выкинуть и забыть... Не-е-ет... Не тут-то было. Вместе с этим куском шерсти вы свое личное, бесценное свое тепло выкидываете – вот ведь как. А разве тепло это – беспредельно? А? Может быть, тут кто думает, что есть у него запасы энергии, как, скажем, у Саудовской Аравии? А? Молчите... То-то же. Наконец-то соображать начали.

Короче – чем больше вещей вы в своей жизни снесли на помойку, тем ближе вы к могиле. Такая вот простая арифметика. Строго говоря, можно рассматривать процесс старения как функцию от количества выброшенных шмоток. Я одно время даже пробовал формулу такую вывести. Но это уже по-научному, не все поймут... К примеру, свитер, выброшенный после пяти лет носки, убавляет вам около четырех с половиной недель. Это – если шерстяной. Трикотажный – не больше десяти дней, да и то с натяжкой. А если, скажем, пальто... (Присвистывает.) …да еще с меховым воротником...

(Всматривается в зал.) Нет, этого вам не понять... во всяком случае, не всем. Наука...

Пауза.

 

Оттого я ненавижу, когда называют меня старьевщиком. (Оглядывается.) Старьевщики – это те, кто разъезжают по улицам в конных телегах на резиновом ходу, а то и просто бродят по дворам и гнусаво вопят "Альтезахен! Альтезахен!". Тьфу! Эти бессовестные твари скупают у людей тепло за бесценок. И ведь находятся глупцы, отдающие им огромные куски своей жизни. Однажды я видел, как старьевщик вышел из одной квартиры в Рамат Авиве, неся огромную связку. Я специально пошел за ним следом, чтобы получше рассмотреть. Там было три пиджака, пять женских жакетов, минимум дюжина рубашек, куча кофточек и несколько свитеров. Ну? Кто-нибудь может мне сказать, как эти несчастные думают жить дальше? У меня просто сердце разрывается от жалости, когда я об этом думаю. Забирать старые вещи у таких недотеп – это же все равно, что ограбить ребенка!

Конечно, я никогда не опускаюсь до такой низости. Я – мусорщик. Я работаю с мусорными баками, подбираю то, что не досталось старьевщикам, то, что уже выброшено, то, что и так пропадает по странной вашей самоубийственной прихоти. Хотите кончать с собой – ваше дело. В конце концов, все мы – свободные люди в свободной стране. Тут каждый волен помереть когда ему вздумается. В общем, мое дело – предупредить, а уж решать за вас – как и что... нет, это уж вы как-нибудь сами. А с меня хватит сознания исполненного долга. Вот так, господа.

(Оглядывается, говорит тише.) Кстати, кто-нибудь из вас замечал, какой у старьевщика взгляд? А? Никто, бьюсь об заклад – никто. И это не случайно, наивные мои друзья, это не случайно... Они никогда не смотрят на людей прямо, чтобы не спугнуть. Ведь мы для них – добыча. Зато стоит вам отвернуться... О!.. Стоит вам только отвернуться... с каким злобным, жадным проворством эти глаза прыгают на вашу беззащитную спину! Как отвратительные пиявки, они присасываются к вашему бедному затылку, бродят по вашему теплому телу, как руки вампира, пьяного от вожделения... О, Боже... (Закрывает лицо руками.) Это ужасно...

 

Некоторое время Мусорщик сидит неподвижно, затем вдруг срывается с места и начинает обыскивать сцену, заглядывая под скамейку, в углы и за кулисы.

Затем хватает бутылку, наливает водку в стакан, пьет и занюхивает рукавом.

 

(Облегченно.) "Ариель"... Деликатный порошок, что и говорить...

 

Пауза.

 

(Со значением.) Я вам вот что скажу. Все люди в этом мире делятся на три категории: старьевщики, мусорщики и лохи. Вот так. Лохи – это те, кому в детстве сказали: "Открой рот, закрой глаза!", и они открыли то, закрыли это и до сих пор стоят, ждут – когда, наконец, кто-нибудь положит им в рот конфетку. Старьевщики... (оглядывается) ну, про них я вам уже рассказывал. Они охотятся на лохов, тем и живут. Ну а мусорщики... эти болтаются посередке, как я, к примеру. Из тех выпали, к этим не пристали.

(Смотрит в зал и безнадежно машет рукой.) Ну да ладно. Все равно вас уму-разуму не научишь. Вы ведь думаете, что вы – свободные люди в свободной стране... лохи, что с вас взять.

 

Садится на скамейку и начинает разбирать содержимое мешков,

раскладывая вещи по нескольким кучкам.

Наконец вынимает одну за другой две книги.

 

О! Вот они! Вообще-то я книжек не беру. Мне их хранить негде, нет у меня книжного шкафа в моем домашнем кабинете. Да... Собственно говоря, у меня и кабинета-то нету... да и скамейку эту можно считать домом лишь в очень большом приближении. Что вы на меня смотрите своими собачьими глазами потомственных лохов? Вы, видимо, думаете, что я жалуюсь. А между тем я чувствую себя превосходно, просто превосходно... хотя мне и бывает холодно временами. (Яростно.) Этот проклятый холод! Если бы не этот проклятый холод! Отчего это так безобразно холодно жить? Мы – как эскимосы... Мы выпадаем из материнской утробы прямо в снег, в снег и холод, на морозный ветер этой страшной ледяной пустыни, именуемой жизнью.

Поспешно натягивает на себя несколько одежек.

 

Впрочем, с чего это я взял, что эскимосы выпадают из материнской утробы прямо в снег? Это, конечно, чушь. Наверняка они появляются на свет в своем теплом ласковом чуме, где так приятно пахнет прогорклым тюленьим жиром, дымом от очага и человеческими испарениями. Чем ребенок эскимоса отличается в этом плане от других? Ничем... Как и прочие лохи, он и понятия не имеет о холоде, что поджидает его там, снаружи.

Интересно, кстати, как у них с книжными шкафами там, в чуме? Я сильно подозреваю, что не Бог весть как. Небось, ведь даже книжную полку прибить не к чему. Я со своей скамейкой нахожусь в куда лучшем положении. Нет ничего легче, чем переоборудовать скамейку в книжную полку. Смотрите. (Пристраивает обе книжки стоймя на скамейке.) И все дела. Уют создан. (Удовлетворенно устраивается рядом.) Уют – это важно. Хотя многие лохи сильно преувеличивают его важность. Это ведь всего-навсего один из многих способов согреться, не более того...

(Гладит книжки.) Сейчас много книжек выбрасывают, в основном – русских. Старики мало-помалу вымирают, а молодым – к чему? Даже тем, кто читать умеет. Беда с этими домашними библиотеками – только пыль собирают. Опять же при переезде – такая обуза! Да и вообще времена другие. Это раньше было: "любите книгу – источник знаний". А сейчас источники знаний – телевизор, компьютер, шмапьютер и прочие ящики для лохов. Источник знаний... Черт с ними, со знаниями; а вот как насчет тепла, господа лохи? Телевизор для вас источник тепла? Компьютер? Ха! А книжка таки да... была. Боже! Отчего люди такие дураки?

 

Берет одну из книжек, открывает, читает.

 

"...поедем в Севилью, моя козочка!"... Сейчас... сейчас...

 

Откладывает книжку и начинает рыться в одной из куч; вытаскивает детскую пижаму, пристраивает ее на скамейке в позе лежащего ребенка.

В дальнейшем говорит за двоих – за воображаемого ребенка и за себя.

 

- Папа, почитай мне.

- Сколько раз тебе говорить, Саша: пора уже начинать читать самому. Стыдоба-то какая – вон какой лоб вымахал, а все "почитай", "почитай"...

- Я читаю, на иврите. Просто я эту книгу на иврите не нашел. Наверное, не перевели еще. Ну, папа.

- "На иврите..." Читай на русском, ты же умеешь. Эдак ты язык совсем потеряешь; неужели тебе не жалко?

- Я уже начал, но это так медленно. И не все понятно. Ты мне почитай, только чуть-чуть, а потом я уже сам дальше. Дил?

- Хитрый ты, Александр. Ладно. Что ты мне на этот раз приготовил? (Берет книгу.) "Испанская баллада"...

Хм...

- Что – плохо? Ты же мне сам давно еще говорил: "читай Фейхтвангера".

- Да нет, хорошо, хорошо, молодец. Большой ты уже у нас, Сашка...

 

Наклоняется к воображаемому ребенку в пижаме,

целует воображаемую щеку, открывает книгу.

 

Где ты остановился?

- На пятой главе.

(Читает.) "Почти полтысячелетия процарствовали мусульмане в Иерусалиме, наконец, Готфрид Бульонский отвоевал город обратно и основал там христианское "Иерусалимское королевство". Но господство христиан длилось только восемьдесят восемь лет; а затем последователи Магомета снова овладели городом.

На этот раз мусульман вел на Иерусалим Юсуф, названный Саладином, "спасением веры", султан Сирии и Египта, а битва, в которой он одержал решительную победу, была дана в окрестностях горы Хаттин, на запад от Тивериады."

- Папа, Тивериада – это Тверия?

- Тверия. Как только они наши города не называли... А гора Хаттин – это наша Карней Хиттим. Там рядом тесть Моше Рабейну похоронен.

- Тесть – это кто?

- Отец жены.

(Читает.) "Свидетелем этой битвы был мусульманский историк, по имени Имад ад-Дин. Вражеские латники, – писал он, – неуязвимы, пока они в седле, потому что они закованы с ног до головы в железную броню. Но стоит упасть лошади – и всадник погиб. В начале битвы они были подобны львам; когда она кончилась – это были отбившиеся от стада бараны.

Ни один из неверных не ушел. Их было сорок пять тысяч: в живых не осталось и пятнадцати тысяч, а тех, что остались, взяли в плен. Все попали к нам в руки: король иерусалимский со всеми своими графами и вельможами. Веревок от палаток не хватало. Я видел человек тридцать-сорок, связанных одной веревкой, я видел более ста человек под охраной одного. Я видел это собственными счастливыми глазами. До тридцати тысяч было убито, но все же пленников было такое множество, что наши продавали пленного рыцаря за пару сандалий."

- Вот гады!

- Не переживай, Сашка. Рыцари для нас тоже были не Бог весть какое благо. Хрен редьки не слаще. Они Иерусалим под ноль вырезали. А до этого в Европе погромили нас будьте-нате. Так что жалеть их не стоит. Эти – падаль и те – мертвечина...

(читает) "Какими гордыми и величественными были эти христианские рыцари несколько часов назад. А теперь графы и бароны стали добычей охотника, рыцари – снедью льва, надменных вольных людей связали, заковали в кандалы. Велик Аллах! Они называли правду ложью, Коран – обманом; и вот теперь они сидели, опустив головы, полуголые, поверженные в прах рукою истины. Они, слепые безумцы, взяли с собой в битву свою самую большую святыню – крест, на котором умер их пророк Христос. И крест тоже теперь в наших руках. Когда битва кончилась, я поднялся на гору Хаттин, чтоб взглянуть вокруг. А эта гора Хаттин – та самая, на которой их пророк Христос произнес свою знаменитую проповедь."

- Какую проповедь, папа?

- Ну... Была у Ешу такая проповедь – что врагов надо любить. Только все это – враки.

- Конечно, враки. Кто ж врагов любит?

- Да я не о том, Саша. Враки – относительно места. Нагорная проповедь была на другой горе, к северу, над Кфар Нахум. А Хиттим тут не при чем. Ладно, слушай дальше.

(Читает.) "Я окинул взором поле битвы. И воочию убедился, что может сделать народ, на котором почиет благословение Аллаха, с народом, над которым тяготеет его проклятие. Я видел отрубленные головы, искромсанные тела, отсеченные руки и ноги; повсюду умирающие и мертвые в крови и во прахе. И я вспомнил слова Корана: "И скажут неверные: я прах."

(Отбрасывает книгу в сторону, на пол; в зал.) Напоминает описание терракта, а? Искромсанные тела... повсюду умирающие и мертвые... Случалось вам оказаться на месте сразу после взрыва? Нет? Повезло... (Некоторое время сидит, глядя в пол.)

Что ж поделать? Профессия мусорщика имеет свои недостатки.

 

Возвращается к мешкам, вытаскивает вещи, раскладывает их по кучкам.

Попутно сворачивает лежащую на скамейке пижаму.

Потом подбирает ранее отброшенную книгу, заглядывает туда, качает головой.

 

Но как вам – этот сукин сын, господин мусульманский историк? Странно, я этого места совсем не помнил. Восемь столетий прошло, а что с тех пор изменилось? Все те же речи, все те же голоса, все та же война... Саладины с сабельками наголо на нашу голову... (Ставит книгу на "полку".)

Когда-то, в бытность мою лохом, был у меня пациент... прямо уж и не знаю, стоит ли продолжать... Рассказ этот слегка неприличен... Ну да ничего – я думаю, вы поймете, что речь идет о больном человеке, о психе, можно сказать. Если кто тут не знает – у каждого психа есть свой пунктик. Так-то вроде на него смотришь – нормален по всем показателям, рассуждает здраво, ведет себя полным паинькой, реакции обычные. Но стоит вам задеть его за тот самый пунктик – вай-вай-вай! Такие бездны открываются... да...

Короче, тот мой пациент сбрендил на почве минаретов. Привезли его к нам прямо из Лода. Бедняга жил там напротив мечети, ну и, натурально, сами понимаете, по нескольку раз на дню... да ладно – на дню... а то и в четыре утра – "аллах акбар!", "аллах акбар!" Да еще на полную громкость. Сначала он просто просыпался, матерился и снова засыпал. Потом обнаружил, что, проснувшись, уже не может заснуть по-новой, хотя и матерится пуще прежнего. Нервы... Таблетки, выпивка – ничего не помогало; так и сидел до утра у окошка, встречал рассвет, усталый и злой, как собака, а потом плелся на работу.

Дальше – больше. Вдруг оказалось, что он уже не может заснуть с самого вечера. Ага... – едва только отслушав вечерние крики, этот несчастный начинал ждать утренних. Так приговоренный к казни ожидает в тишине камеры – когда наконец раздадутся в коридоре звуки приближающейся смерти: звяканье ключей, скрип двери, шарканье шагов тюремного священника. Сами по себе эти звуки не такие уж и громкие... но для смертника они оглушительны настолько, что он может даже потерять сознание. Да, да, такие случаи описаны в специальной литературе. Представьте себе – человек превращается в одно огромное ухо, большое волосатое ухо, такое мясистое огромное ухо. Ему теперь даже не холодно, все желания кончились, он теперь может только одно – слушать, слушать, слушать...

Неудивительно, что ему становятся слышны даже самые далекие звуки, например, капающий кран в надзирательском туалете соседнего крыла. Или легкая побежка крысы по тюремному двору. Или чирканье зажигалки на сторожевой вышке. Он слышит все, а больше всего – звон... чуть было не сказал "звон в ушах", но это не так – ведь мы договорились, что он стал одним большим ухом, а, значит, у него не может быть ушей, потому что – какие же могут быть у уха уши? Нелепо, не правда ли? Так что он слышит звон в самом себе, в ухе, даже не звон, а такой ровный сильный шум, "белый шум", как говорят физики, похожий на шум огня в хорошо заправленной топке. Это так жизнь его звучит, сильная жизнь, которой мало быть ухом, ей надо еще и руки, и живот, и глаза, и сердце; ей тесно в одном только ухе, вот она и рвется себе наружу и шумит, шумит. И ухо заполнено всеми этими шумами до краев, до самых краев, так что добавь еще чуточку, и – перельется. И вдруг – только представьте себе... совершенно неожиданно, вдруг - оглушительный скрежет замка – как... как... как ядерный взрыв, вот, не менее того. (Кричит.) Ужас! Ужас! Ужас!

 

Пауза.

 

(Cпокойно.) Странно ли, что ухо отключается? Не-ет, не странно. Порог чувствительности, защитный механизм. Щелк, хлоп, – отрубился... Тут, среди вас, наверняка найдется психиатр; есть? – спросите его, он подтвердит. Без защитных механизмов вы бы все просто сбрендили. Защитные механизмы отключают вас от действительности... (Смеется.) "от действительности!"... правильнее сказать – от жизни. Жизнь, господа, слишком страшна, чтобы быть подключенным к ней напрямую. Не каждый сдюжит.

Нормальные лохи, к примеру, отрублены от жизни процентов на девяносто. То есть, девять часов из десяти вы проживаете где-то в воображаемом небесном дворце, носитесь, так сказать, на розовых крыльях мечты. Но поскольку надо еще как-то существовать, вам приходится уделять действительной жизни хотя бы один оставшийся час. Один час из десяти! Целый час быть присоединенным к страшной грубой реальности! Да это же вечность для нежного лоха! (Кричит.) Ужас!

Странно ли, что лох временами отключается? Щелк, хлоп, – отрубился. Что это значит на практике? На практике это означает, что лох переходит в разряд психов. Теперь он живет в том самом небесном дворце постоянно, не спускаясь на грешную землю даже на минутку, я уж не говорю – на целый час.

(Смеется.) У психиатров есть профессиональная шутка насчет таких небесных дворцов. Мол, психи – это те, кто дворцы эти строят и потом в них живут, а психиатры – это те, кто взимают квартплату. (Смеется.) Смешно, правда? Кстати, не думайте, что психиатры много лучше лохов. Они проживают в тех же самых дворцах, что, впрочем, не мешает им брать бабки по полной программе. Хотя, надо признать, старьевщиков среди них хватает... (Оглядывается.) Мусорщики тоже попадаются. Да... Погодите... к чему это я все? А! Да! Пациент мой из Лода. Не знаю... все-таки это как-то слегка неприлично...

Как я вам уже сказал, бедняга сбрендил на почве минаретов. В одну из бессонных ночей, сидя у окна и глядя в черное звездное небо и на башню минарета напротив, он, наконец, перешел порог чувствительности. Щелк, хлоп, – отрубился. Был лохом, стал психом. Потом он мне объяснял. "Смотрите, – говорит, – доктор. Смотрите. Они хотят изнасиловать небо. Нет, правда. Вы только взгляните на их минареты." С тех пор его бессонница обрела смысл. Теперь он сидел у окна не просто так. Теперь он был на страже, полный решимости предотвратить готовящееся изнасилование.

Как и следовало ожидать, минарет сразу понял, что его раскусили, и затаился. Он поглядывал на следящего за ним человека с эдакой показной невинностью. Он не спешил, минарет. Он твердо знал, что рано или поздно усталость возьмет свое, и терпеливо ждал благоприятного момента. Что ж поделать? В отличие от минарета наш герой был всего-навсего слабой живой материей. Кроме того, – и в этом был весь ужас положения – именно теперь, когда он точно знал, что спать нельзя ни в коем случае, что от этого напрямую зависит судьба целого неба, именно теперь... старания не заснуть стоили ему совершенно неимоверных усилий. Глаза неудержимо слипались; судорожно разжимая их на последнем миллиметре перед соскальзыванием в сон, он видел минарет, насмешливо глазеющий на него черными провалами бойниц и небо, невинное, беззащитное, нетронутое... слава Богу!.. нетронутое пока небо. И он снова боролся с дремотой.

Он был велик, друзья мои, этот титан, он был велик в своем самоотверженном порыве! За это решительно следует выпить.

 

Наливает стакан, торжественно поднимает его.

 

Твое здоровье! Твое здоровье, мой дорогой, душевнобольной лох! Да упокоится твоя больная душа на этих дешевых неблагодарных небесах! Разве стоят они хотя бы минуты твоего героического бдения?

 

Выпивает, занюхивает рукавом, смотрит в зал.

 

Я вижу, тут многие завидуют. Буфет на первом этаже, ребята. Я бы вам налил, но со сцены наливать не положено, извините. Да...

Что вам сказать? Что неизбежного не произошло? Верно, иногда случаются чудеса. Так что, когда вам говорят, мол, "это неизбежно, смирись", не верьте. Избежать можно всего, даже неизбежного. Увы, перед нами не тот случай...

В одну из ночей псих из Лода обнаружил, что спит. Он спал и видел во сне минарет, знаете, как в этих фильмах про ограбления, когда пускают записанную кассету вместо реальной картинки с видеокамер, и преступники с чулками на голове уже вовсю выносят мешки с деньгами, в то время как глупая стража видит на мониторе пустой коридор и надежно запертые двери сейфа. Он понял это еще во сне и ужаснулся непоправимости случившегося. Он начал просыпаться. Он просыпался мучительно медленно, как будто всплывая с большой глубины, и на каждом метре этого долгого всплытия боялся и торопился все больше и больше. Под конец, когда сквозь толщу сна забрезжила, наконец, поверхность яви, он был уже напуган так, как не был напуган еще никогда в своей жизни бедного одинокого лоха.

Но то, что он увидел, проснувшись, было еще ужаснее. Минарет насиловал небо! Он плотно прижал его к горизонту тяжелым коленом мечети и ожесточенно двигал взад-вперед своей круглой головкой, урча и поблескивая тусклыми зелеными гляделками. А небо... небо только беспомощно дрожало всей своей бархатной черной кожей, и звезды дождем сыпались с него на равнодушную землю и с шипением гасли в грязных лужах на рыночной площади. Псих задохнулся от отчаяния. Сначала он ударил себя по лицу, но это, понятно, не помогло. Тогда он закричал что было сил. Он закричал: "Помогите!" Он закричал: "Помогите, насилуют!" От этого крика проснулись соседи в радиусе двух километров, но никто не пришел на помощь ни ему, ни небу. (Смеется.) Ага. Так оно было: он кричал, этот псих ненормальный; минарет насиловал небо; вся округа притворялась, что спит; а сатана отплясывал свой радостный сатанинский танец...

 

Вдруг пускается в пляс и пляшет некоторое время.

Потом останавливается и устало садится на скамейку.

 

Вот, собственно, и все. Полиция забрала его с улицы. Он стоял под минаретом и бил в его каменную стену своими кровавыми культями – тем, что осталось от кулаков. Он не сдавался до самого конца. Сделал все, что мог. Дай Бог каждому. (Вздыхает.) Я застал его уже на излете. Неизлечимый случай. Представьте себе, этот маленький человек винил себя во всех бедах этого мира. Мол, защити он тогда небо – еще неизвестно, как бы все повернулось. А так – проспал, профукал... Ага. И никак было не переубедить. Псих, что поделаешь. Видели бы вы его – лысый, глазки маленькие, зубки гниленькие; пошлый такой мещанчик из третьеразрядных делопроизводителей... а ведь поди ж ты – Машиах Бен-Давид, Христос-Спаситель.

 

Пауза.

 

Помер он в нашем дурдоме на второй месяц. Сгнил раньше собственных зубов. Хороший был лох.

 

Возвращается к мешкам. Вытаскивает вещи, перекладывает их из кучи в кучу.

Наконец достает из мешка галстук, начинает его разглядывать.

 

Галстук. Странная вещь, если вдуматься. Или, наоборот, – если не вдумываться. Казалось бы – зачем лоху ходить с петлей на шее? Добро бы еще была от галстука какая-то функциональная польза... Ну, скажем, шарф – это понятно – от простуды там... или прикрыть на шее чего непотребное: синяк там или морщины... но галстук? Петля? Удавка?

 

Пауза.

 

А вот скажите мне, кто с петлей на шее ходит? Рабы, не так ли? Собаки; у них, правда, галстук именуется "ошейником", но принцип тот же. У любого несвободного существа на шее непременно должна быть петля. А иначе как же хозяину приструнить его в случае чего? А? В бытность мою лохом была у меня псина – здоровенный такой зверь из породы доберманов. Как он носился, пока молодой был! Быстрее ветра. Мог полчаса подряд на бешенной скорости описывать огромные круги. Свобода так и играла в нем, аж через край выплескивалось. Свобода, и радость жизни, и бесконечное любопытство.

Я его звал Заратустрой – потому что из знакомых мне тогда существ этот пес более всех подходил под звание Сверхчеловека.

Видимо, поэтому мои соседи-лохи боялись Заратустру как огня, хотя за всю свою долгую жизнь он и мухи не обидел. Но дело ведь тут не в обидах – просто лохи органически не могут терпеть рядом с собою Сверхчеловека. Так что довольно быстро меня поставили перед выбором: либо приезжает полиция и забирает у меня пса, либо я надеваю ему галстук и поводок и, главное, сажаю его на цепь. Ну, на цепь я, понятно, не согласился, но ошейник пришлось купить. Надо сказать, Заратустра долго не желал надевать эту петлю. Сопротивлялся, как мог, рвал и поводки и ошейники. Потом я купил ему ошейник с шипами, но, верите ли, даже это не помогло. Только время с ним справилось, с моим Сверхчеловеком. Время способно сделать раба даже из Заратустры.

Да... Но, заметьте, граждане лохи, в отличие от вас, мой пес сидел в петле не по собственному желанию. Он был пленником, да; он был рабом в своем галстуке с шипами; но не по доброй воле! Он сопротивлялся, он сбегал, пока время не смирило его. Отчего же вы сами, с такой холопской готовностью лезете в петлю? А? Сказать вам? Сказать? – Оттого, что вы – лохи. Вы – лохи! Более всего на свете вы боитесь остаться наедине с самими собой, быть предоставленным самим себе. Почему боитесь? Да потому что ваша дурацкая жизнь – иллюзия, придуманный небесный дворец, в котором вы проживаете, как я уже имел честь вам заметить, девять часов из десяти, помните? Девять часов из десяти! Это же уму непостижимо!

Да и дворец-то не ахти какой; дворец!.. футы-нуты... по большей части – грубая фальшивка, декорация из мыльной оперы. Оттого-то вы и должны быть все время заняты, все время; – просто, чтобы не дать самому себе возможности заметить и осознать подделку. Ага. Оттого-то вы так боитесь свободы. Лохи... что с вас взять. И ваш ошейник вам необходим как воздух... как же без ошейника-то?.. а ну как кто-нибудь – а пуще всего вы сами – подумает, что вы свободны?... что вы бегаете тут одни, без присмотра? (Спокойнее.) Иногда, кстати, такое случается. Но тогда уже, как с моим псом – на выбор: либо приезжает полиция, либо...

 

Неумело повязывает галстук.

 

В первый и последний раз в своей жизни я повязывал галстук на выпускном вечере. В школе. Если, конечно, не считать пионерское детство. Нас, советских лохов, приучали к ошейнику с желторотого возраста. Но Бог с ним, с детством. Вот выпускной вечер я помню замечательно.

 

Начинает напевать вальс, делает насколько па.

 

Сейчас... сейчас...

 

После непродолжительных раскопок вытаскивает из кучи легкое светлое платье.

 

Ну да... почти такое же...

 

Напевая вальс, танцует с платьем.

Затем церемонно "усаживает" платье на скамейку, кланяется и отходит в сторону.

 

Моя школа помещалась на Васильевском острове, в просторечии именуемом "Васькиным". "Васькин остров"... Есть в этом имени что-то уютное, кошачье – не правда ли? Черта с два! Ничего уютного не было в этом неприветливом северном городе, четырежды сменившем имя за неполные триста лет. Для города это много, господа, – четырежды сменить имя за столь короткое время. Видимо, не держатся имена в промозглом невском климате – отваливаются, отслаиваются, сгнивают, как фанера рекламных щитов. В мою пору город называли Ленинградом; таким он во мне и живет, что ж поделаешь...

Выпускной вечер, как и положено, приходился на конец июня. Белые ночи. Белые ночи, если кто тут не знает, это такое странное время, когда вместо темноты наступает такой непонятный колеблющийся полусвет, прозрачная маета, мерцание, зыбкость. Смотришь на все, как сквозь воду – шкодное чувство... Белые ночи – это короткие полтора месяца, когда в городе появляется хоть что-то человеческое. До и после этого ему, собственно, в высшей степени наплевать на своих двуногих и четвероногих обитателей. Но в июне он как-то мягчает. Наверное, оттого, что болеет. Вся эта зыбкая неопределенная воздушность не по нему. Он-то предпочитает разграфленную четкость своих перспектив, гранитную незыблемость своих дворцов и набережных, свинцовое скольжение своей тяжелой реки.

(Смеется.) Этот город – из породы старьевщиков. Но в белую ночь он безопасен. В белую ночь он становится совершенно безобидным мусорщиком, вроде меня.

 

Возвращается к белому платью и протягивает руку, приглашая на танец.

В дальнейшем говорит и за себя и за воображаемую партнершу.

 

- Потанцуем?

- Потанцуем! Куда это ты вдруг исчез?

- Никуда я не исчезал, любовь моя. Я всегда тут, рядом с тобой. Даже когда выхожу покурить с ребятами. Не сердись.

- Ага. Покурить. Ох, поймает вас Боб Бобыч напоследок... От всей вашей веселой компашки винищем за версту разит. Вон Мишка – посмотри – глаза в кучу собрать не может. (Смеется.) Смешные вы, дураки в галстуках.

- Во-первых, не кощунствуй, женщина. Это не винище, а благородный портвейн "Иверия". Мы его с утра добывали. А во-вторых, Боб Бобыч и сам еле на ногах стоит. По-моему, он уже не разбавляет. Что-то я такое помню... на истории Валентина говорила, что у древних греков такой человек считался горьким пьяницей.

- Точно. Но к Боб Бобычу это не подходит. Пьяные греки забывали разбавлять вино, а наш Боб Бобыч – спирт.

- (Смеется.) И в самом деле... Ну и черт с ним, с Боб Бобычем. С химией покончено, забудьте! Помнишь, как мы с тобой к экзамену готовились, в лесу, в Комарово? Что молчишь? Эй... молчунья... неужели не помнишь?

- Поцелуй меня сейчас.

- Ты что, с ума сошла? Полный зал училок... и твои родители, между прочим, еще не ушли.

- Ну, тогда не напоминай про Комарово. Давай уж лучше про Боб Бобыча...

- А знаешь что? Давай убежим. Чего нам тут топтаться?

- Да ну... Неудобно как-то. Договаривались ведь гулять всем классом до утра.

- Подумаешь, договаривались... У нас, может, любовь. Пошли. Я такую скамейку знаю рядом с Петропавловкой... И вообще – видишь, я в галстуке – уникальный случай. Ты сможешь вести меня, как собачку на поводке, куда захочешь.

- А куда я захочу?

- Ну как – куда? Сначала по Среднему, потом на Вторую...

 

Поднимает платье на вытянутые руки, как будто несет на руках девушку.

 

И мы пошли по Среднему, и по Второй линии, мимо нашего кафе, и по набережной – на Стрелку, и дальше – через мост, и вверх по реке, и снова через мост – до утра. Мы останавливались на каждой подходящей скамейке, и наши губы распухли от поцелуев. Белая ночь мерцала вокруг, зыбкая и неземная, полутень, полусвет, томительное качание на грани, на изломе ночи и дня. И нам было в кайф, в самый цвет – ведь мы тоже были на грани, на изломе, в сладком и мучительном переходе от одной жизни к другой. Неопасный больной город неловко шевелился под нашими ногами, ища и не находя свои пропавшие прямые линии. А нам было просто классно, просто полный застрел, и мы прекрасно обходились без всяких там линий, тем более – прямых.

Мы видели, как развели мосты, тем самым подтвердив разрыв всех и всяческих связей, и морские корабли прошли через город вверх по реке, а мы принимали этот парад, и наши губы распухли от поцелуев. По набережным, обнявшись, бродили парочки; стадо застрявших не на своем берегу легковух сгрудилось у вздыбившегося моста. Мы видели, как они стояли, зачем-то распахнув передние дверцы, как-будто разведя руки в извиняющемся жесте, а их помятые пассажиры неприкаяно топтались рядом, сунув руки в карманы брюк. И нам было смешно; нам вообще было клево в нашем щемящем и нежном небытии, и наши губы распухли от поцелуев...

А потом мы заснули на скамейке около Петропавловки.

 

Осторожно усаживает платье на скамейку, снимает куртку, укутывает ею воображаемую девушку, пристраивается рядом. Засыпает.

 

Предыдущая статья:Глава пятая, Лили прижала ладонь к ключицам, мужчина приближался. Каблуки его с.. Следующая статья:Действие второе. Старьевщик.
page speed (0.1094 sec, direct)